Не приводилось, чтоб кто-то читал при мне «Энеиду», не солгу. Павел за всех, его хватит на всех.
В мелкий ситец укутанный том сам собой отворяется со значением. Установив портфель между ног, Паша водит ногтем под строкой, шепчет, кривится. Шепча, он имеет привычку гнуть, комкать, растягивать мышцы лица, что не способствует дикции. Зудящее подвывание, неразборчивый гуд, как в белом квартале у моря по улице Менделя, Эрец-Исройл, Тель-Авив, штемпелюя конверты, ноет на почте хромец и немножечко даун, чуточку даун-таун из Адена с восточных закраин Рабата, или же то мой отец интонирует, сочиняя заметки о пленумах южных народов, и попробуй к нему подойди, взгляд у гудящего, если, ярясь на вторжение, отрывает глаза от бумаги, ого-го, или же я по наследству кривляюсь пиша и некрасиво внутри себя ерзаю, но читает Павел себе самому, не другим.
Пора в путь, слева под мышкой портфель, кисть, независимая от прижатого локтя, гибко вращает страницы, развернутые на правой ладони. Что он искал, не могу вам сказать. Предположим, гадал наобум на Энеевых странствиях — и для тех наобум, кто брезгливо отвертывается, и для тех, кто снисходит к извинительно искреннему предрассудку. Меньшинство признает: о природе гадания неизвестно ему ничего, только то, что оракул, своеручно добытый в клубящемся месиве, ведет каждого к его собственной, ему одному принадлежной, стало быть, истинной цели. И если Эней это судьба, судьба в неотступном скитальчестве, то чему же и должен герой научить — терпению, беспрекословно терпению, а когда вдоволь натерпишься, может быть, повезет разглядеть, как зачинается в сущем несущее, то, чему суждено нести на себе еще не созревшую, еще не рожденную тяжесть, кирпичи будущего, над которыми некстати насмешничала погрязшая в прошлом, львам на съедение брошенная правая партоппозиция. К этой тяжести нерожденной, ему, никому больше, вмененной, устремился Эней на заре и закате, они совпали в тот миг. Троя горела, возвестив другой город и мир в продолжение и неукротимое разрастание славы. Но, ставши будущим, Эней не забыл взять с собою и прошлое, отца своего, немощного Анхиза, унесенного на плече, см. скульптуру Бернини на вилле Боргезе, говорит Торговецкий, почерпающий образованье в альбомах. С чем-то по книге сверялся, чем-нибудь руководствовался? Это и значит — гадал: прислушивался, идя по следу, к топоту гнедой кобылы, лаю гончей и бесшумному на высоте лёту дикой голубки.
Всюду в поэме разлит блеклый свет и раскиданы знаки. Усвоив толкование, получишь мудрость. Смятенье тем более горькое подстерегло Павла вскоре спустя, когда, в бессчетный раз листая том, наткнулся на незнакомый отрывок о спокойных полях. Как же так, теряется он, а текст неумолимо свидетельствует. Серые, в цвет дождевой пелены, на границе двух сновидений, одно из которых весьма приблизительно именуется явью, они обещают блаженство, но как трудно снискать его и как трудно в нем задержаться, плывя за ресницами, между снами, еще не уснув. В утлой, хлебнувшей ила и воды, предательски своенравной ладье. Сгорбившись, читает страницу, сейчас отпустит амнезия, он опознает в отрывке старого друга. Тщетно, встречен впервые фрагмент, а это центр, осевой стержень поэмы; избегал его годы и годы. Недобрый знак, бормочет Павел, час тоже недобрый. Выучи, Паша, латынь и прочтешь наконец свою книгу, посмеивается Олег. Ты не понимаешь, Олег, говорит Торговецкий, эта книга нужна мне по-русски.
Ударенный электричеством, через двадцать лет и три жизни, я свиделся с Павлом под занавес дневниковых записок изменника. Грезя о тихом потоке, держащем пловца на поверхности, он обращается к серому полусумраку елисейских полей у Вергилия, к замедленности в успокоении, к спасительной дреме сквозь бодрствование. Наделенная душою река отнесет его в поле, поле примет его. У каждой реки есть душа, надорванный человек, он не забыл Юлиана, который брал обеими ладонями из раны кровь и бросал ее к солнцу — насыться. Бесстебельные, блеклые, как само поле, цветы послужат постелью усталости, той невесомой, опустошенной усталости, что наступит с воцарением мира. Сначала не удалось, это часто бывает, опыт воспитывается попытками, так что не надо стыдиться; по наущенью консьержки полиция вышибла дверь и свезла неостывший труп в госпиталь, там воскресили под капельницей, а набрякшую от бурых пятен простынь он полгода, пока не собрался опять, хранил в шкафу как реликвию. В августе, незадолго до оставления города на улице пели солдаты, шестеро, хоровая германская раса, загорелые в гимнастерках линялых ребята, у крайнего слева очки, оттопырены уши, но такая же, что и у других пятерых, несокрушимость в глазах. Славная песня, погибнем, а не сдадимся — мужчины. Он возвращался как раз из борделя, было намерение и передумал, заглянул в открытую дверь, завешенную перетянутым в талии красным шелком (песочные часы, висячая дама-оса). Перекинулся фразами с девушкой на крыльце, в платье, отворяющем грудь до середины ложбинки, распаренную, благодатно пышущую августом грудь, с коричневатою родинкой выше соска, но в паху не воспряло, плоть уклонялась касаний, откланялся. Прикосновенье избыточно, просто хотел посмотреть, сейчас нужно другое. Табак, нагретый камень переулков, бульварчик со сросшейся кроной платанов, песня немецких солдат. Акация, запах краски и жареной рыбы с лимоном, пыль мостовой, прибитая сильным, веселым напором из шланга, капли на листьях. Лифт, лязгнув дверью, поднял на десятый этаж, полбутылки шампанского и неописанное, смутное по ощущениям забытье в бурых пятнах, но полиция высадила дерево и замок. Это проба, пролог, больше не промахнется, и тут, отлистав, я ожегся о полусумрак полей, и рядом был Павел, сутулый, еще поседевший, укоризненно немигающий.
Бульвар чист и проветрен, будто до грехопадения. Восковые лебеди пьют воду бассейна, у старика в персидском саду вода была при любой погоде подсиненная. Где этот сад, не на Святой ли земле, в списке потерь, высеченном на камнях мавзолея. Дремлет рощица по бокам и в тылу кинотеатра «Адрианополь» с летней эстрадой «Эдирне», по осени пустой, одичалой, забирающей в теплое время лилипутов, чечеточников, куплетистов, конкурсантов народного саза и кеманчи; курильщики сойдутся под вечер, сушат об эту пору траву. Кипарисами огражденный квадрат, укрытие от жары и ненастья, охраняет блицеров. Исхудалый с желтой кожею чемпион этих кущей — почему он не лечится, мне ли сегодня не знать, что есть сия желтизна и сия худоба, не потому ли, что поздно, запущено, прозевал, проворонил, как никогда не зевал, никогда не воронил фигуры, некуда торопиться, вся спешка в шахматах пятой минуты, где наипаче недопустима — плетет паутину, подбирается гипнотически к королю. Стремителен даже для блица, вдвое быстрее любого, а рука словно в медленной съемке над доской и часами, так изящны движения мысли. Далеко в море вторгается эстакада. В конце свайной дороги кафе на столбах. Ноябрьский ветер треплет нас в хвост и в гриву, по-братски. Раскрасневшись, взбодренные, жизнь удалась, балаганною троицей: длинный Олег, я какого-то росту, нахохленный маленький Павел — не спеша водворяемся в пятиугольник-стекляшку, пентагон на арго завсегдатаев, сделавших из потехи обузу. Модное, прости господи, заведение. Волны взрыхлены ветром, тусклая тяжесть разбивается вдребезги об опоры, обрызгивая плохо промытые стекла.
Восточная девочка лет девятнадцати, в брючках и кольчужном свитерке, изгибистая, обвеивающая табаком «Мальборо» и духами «клима», затягивающая волооко мужчину, дабы измерить его долготою растянутых гласных (едва появившись на ненадежной хребтине востока, девочки эти вовсю замелькали по своим клейким надобностям), приносит на совесть заваренный кофе, печенье, миндаль в плоских блюдцах, коньяк. Мутноватый галдеж и малиновый проспиртованный пламень заката повергают в расслабленность, сонное возбуждение. Зажигаются лампы, я угощаю Пашу «данхиллом», купленным на базаре у инвалида, одноногого, с мальчиковою группой подхвата, заправилы курительного предложения, крутится Sex, Drugs and Rock-n-Roll Йена Дьюри. Sex, Drugs and Rock-n-Roll Йена Дьюри, говорит Паша. Господи, а это откуда в тебе, хохочет, разгоняя дым, Олег. Торговецкий важно отмалчивается. Звеним рюмками, хрустим печеньем и миндалем. Коньяк лежит в жилах, там ему самое место.
Рядом садятся любовники. Она стриженая молодая славянка в искрящемся платье, лиловых перчатках, подражание героиням, кружащим ее головенку, — поджарая длинноногая псица, но грудь соразмерна, и я пялюсь дольше, чем разрешают приличия, дольше, чем на ее икры в серебристых чулках, на раковину уха, вылепленную с такой нежной предупредительностью, словно предстоит возвращенье к невинности. Давай шампанского, говорит она раздраженно, без шампанского я мертва. Он смешанных кровей пузан под пятьдесят при деньгах, из тех, что заседают в докторских межзащитных советах, пустившийся во все тяжкие семьянин с несбриваемым ужасом на щеках. Он вымотан, обман истрепал его нервы, что бы ему не покончить с неправдой, ложь мать всех пороков, сказал Зороастр и повторили мидяне, парфяне. Нельзя, причиной болезнь. Он болен этой платиновой безвкусно стилизующейся малокрасивой блондинкой, истощенной и впалой, а не сытой и выпуклой, как подобает порядочной женщине, вечно чем-нибудь недовольной, нисколько в нем не нуждающейся, под чьим влиянием он принялся бурно курить, заслужив учащенный пульс с перебоями, за все время связи ни разу не спросившей, чем еще он живет, кроме ее нехотя, из одолжения раздвигаемых бедер, высокомерного молчания, когда ей охота молчать (этого требует роль), кроме ее знаменитых истерик, ежели он понур и несвеж, когда ей приспичит извергнуться монологом, изнурительным в своей вздорности двухчасовым монологом о «театре-моем-божестве», об альковных, проще сказать, склоках муздрамы, кроме ее недоброго нрава, находящего сладость в капризах мучительства, — он болен, как заболевают горячкой. Шампанского, говорит она, беленясь и накручиваясь, или я умру прямо здесь. С прошлыми женщинами он делал все, что мужчины его положения и комплекции делают с женщинами, щупал, вертел, обзывал, обидно, как тварей, облапывал, из принципа не отличая замужних гулен от шалав, в грош не ставя ни этих ни тех. Что-то случилось, он помешался, физически заболел, так низко пасть он не мог, это, конечно, не он. Рухнул другой человек, спятивший или всегда полоумный, обожающий, чтобы им помыкали, с ознобом и ломотою в истасканном теле, с жаром во всю длину ртути, невозможно признать, чтобы искал, чтобы им помыкали.