Однажды я поймала себя на мысли, что действительно в глубине души не отношусь так, чтоб очень уж уважительно ни к профессору, ни к кому-то другому из окружающего меня мира, хотя он кишит вполне заслуженными людьми, до уровня которых мне еще тянуться и тянуться и до многих из которых я вряд ли дотянусь. Я начала размышлять над этим, подозревая себя в подсознательном натужном самомнении, лишающем способности признавать очевидные достоинства других. Я даже обвинила себя в цинизме: мол, нет у тебя ничего святого, пока, как всегда, вдруг не поняла, что всех их, этих достойных, уважаемых и уважающих себя людей, я невольно сравниваю с Марком, и они, каждый в отдельности, не выдерживают сравнения, отступают и откатываются, не желая продолжения неравной борьбы.
Вот поэтому, наверное, смотрю я с неким скепсисом на все их вполне законные достижения, зная, что там, у меня дома, в своем тихом одиночестве, странно им удовлетворенный, Марк вдали от суеты и честолюбивой потребности сейчас что-то читает, записывает, а главное, выдумывает и творит. Мне не известно, что у него с ними со всеми произошло — хотя что-то наверняка произошло — я, конечно, могла бы сейчас легко узнать, что именно, но не хотела. В моем представлении заниматься сыскной деятельностью у него за спиной, вынюхивать и разведывать было бы своего рода предательством; захочет, расскажет сам.
Маленькие домашние семинары доктора Зильбера проходили в гостиной его дома, построенного в европейском стиле и снаружи больше похожего на маленькую крепость, разве что без бойниц. Тем не менее в доме присутствовало ощущение теплоты, и хоть формального, но уюта, может быть, благодаря тому, что все комнаты, во всяком случае, те, в которые я заходила, были украшены аккуратно подобранными породами дерева — и встроенные шкафы, и стены, и даже потолки, что придавало всему, и семинару в том числе, немного мрачную, немного праздничную, но смягченную, располагающую атмосферу.
Постепенно, по собственной инициативе, профессор начал задавать вопросы и мне, как бы подключая к общему разговору. И вскоре я, если и не стала полноправной участницей семинара, то, во всяком случае, получила право голоса, а некоторые особо демократичные гости обращались ко мне со старомодным и потому смешным словом «коллега».
После семинара, который заканчивался около девяти, я оставалась еще на час помочь Зильберу убрать со стола, в чем он, кстати, тоже участвовал, и мы болтали о том, о сем. Как правило, он рассказывал что-то из своего прошлого, то, что я называла «охотничьими рассказами». В такие минуты он становился совсем домашним, самым настоящим дедушкой, и даже начинал, видимо, расслабившись, ходить чуть шаркающей походкой. Марк шутил, чтобы я была осторожна, а то, глядишь, старому ловеласу еще померещится какая-нибудь шестая, или какая там шла по счету, молодость. Не знаю, может быть, к Зильберу и пришла очередная молодость, а может быть, и не уходила вовсе, но ко мне он относился трогательно, почти по-родственному. Однажды, взволнованная его воспоминаниями, и не желая больше следить за своими словами, я задала вопрос, который давно хотела задать, просто не решалась :
— Профессор, — сказала я, — вы ведь сами знаете, что вы довольно строго придерживаетесь рабочей этики и держите дистанцию и с доктором Далримплом, и с Джефри, и с другими со всеми тоже.
Я все же не доконца потеряла контроль над словами и смогла сформулировать свой вопрос предельно корректно, даже деликатно. Правда ведь: «сначала было слово», — даже и не понимаешь порой, насколько все зависит от того, как выразишь ту или иную мысль.
— И в то же самое время, профессор, — продолжила я, — у нас с вами складываются или уже сложились другие отношения, менее формальные, более, что ли, теплые. Почему так?
Я полагала, что он устал, притомился, но нет, глаза выпрыгнули на самую поверхность лица и застыли на мне отточенными стрелками. Ну все, подумала я, теплые отношения как раз и не сложились. Впрочем, ничего драматического не происходило, он просто встал в свою обычную «психоаналитическую» стойку, встал и молчал. Но я тоже молчала, и ему пришлось отвечать. Голос его показался мне усталым, а может быть, просто расслабленным, и от этой расслабленности его акцент усилился, временами мне даже чудилось, что он перешел на немецкий.
— Видите ли, Марина... — Зильбер снова замолчали снова надолго, но я не удовлетворилась таким ответом и решила держать паузу до конца. — Я сам пытаюсь ответить на этот же вопрос все эти, сколько там, три месяца, что мы работаем вместе...
Это «мы работаем вместе» было очень мило.
— Я, знаете ли, на работе никогда не имел таких отношений, как с вами, мои учителя всегда держали дистанцию, такой своего рода стиль, привычка, закалка старой школы. А потом я обнаружил к тому же, что это лучший способ поддерживать добрые отношения в такой запутанной и нервозной среде, как научный мир. И вот я пытался и не мог понять, почему я, если можно так сказать, сблизился с вами, и единственное объяснение, которое как-то меня удовлетворило, было то, что я просто старею.
Он улыбнулся, и хотя вид у него был печальный, и, понятное дело, что-то трогательное шевельнулось во мне, но я опять почувствовала позу, своего рода игру: вот сейчас я должна его прервать и заверить, что, мол, как вам, доктор, не стыдно на себя поклеп возводить, вы еще мужчина самый что ни на есть. Хотя, если честно, для своего возраста он действительно был «что ни на есть».
Я уже открыла рот, но он остановил меня взглядом. Таким взглядом не то что остановить, а слова назад в глотку затолкать нетрудно.
— Знаю, знаю, не надо. Слова утешения ни к чему, — сказал он, как будто я уже успокаивала его полчаса. — И лишь совсем недавно я понял, в чем дело, почему, Марина, мое отношение к вам своего рода уникально. Ответ оказался прост: потому что вы из моего детства. И не только из моего, — он сделал ударение на слове «моего», — вы из детства моего отца, моего деда, может быть, прадеда.
Я подняла брови: если это и не было обидно, то, во всяком случае, весьма мудрено. Он понял мое замешательство.
— Сейчас поясню. Видите ли, мой отец был немецкий еврей из обеспеченной семьи, врач с хорошим образованием, с хорошей практикой и достаточно, я бы сказал, влиятельный в том маленьком городке под Берлином, где мы жили. Мать же была польской еврейкой, приехавшей в Германию, когда ей еще не было двадцати, одна, вот как вы из России в Америку, впрочем, тогда Польша тоже являлась частью России. Как мои родители познакомились и поженились, подробностей я не знаю, хотя догадываюсь, но жили они хорошо, мать отца ценила и уважала, и любила, по-моему. Тогда, знаете, уважение и любовь были совпадающие чувства, хотя, может быть, это сейчас так кажется.
Похоже, меня ожидала история его семьи, что в принципе не страшило, послушать про старый мир было даже интересно, но подобные рассказы, как правило, затягиваются, а меня дома ждал Марк. Но, судя по всему, он разгадал и это мое опасение, и я подумала: «Все же есть в нем чутье, или тренировка, или знание, или все вместе».
— В общем, не в том дело, не буду вас утомлять подробностями своего происхождения. Просто я к тому, что меня, когда я немного подрос, отправляли на лето к родителям матери в деревню, как, должно быть, вас в детстве отправляли в деревню, да?
— Да, на дачу, — согласилась я.
— Ну вот, и меня на дачу. Мои дед с бабкой с материнской стороны были не то что бедные и простые люди, скорее обычные. Но, конечно, они отличались от родителей моего отца и стилем жизни, и привычками, и тем, что могли себе позволить материально, в общем, жизнь там была незамысловатая, как и полагается в деревне. Вот эта местечковая жизнь и стала моим главным воспоминанием детства, а может быть, и всей моей юности, воспоминанием, одним из немногих, которое я так и несу в себе. Было что-то в ней живое, пронизывающее насквозь, бесшабашное. Там я в первый раз подрался, и в первый раз прочитал Тору, и поцеловался в первый раз, в общем, весь комплекс, который ассоциируется с детством и ранней юностью и который мы связываем с конкретным местом из нашего детства. То есть по большому счету я, Марина, местечковый ребенок. Так вот, вы, — он сделал ударение на «вы», — как раз из того местечка, вы оттуда, из моего детства, из моей молодости, мы только разошлись на какие-нибудь шестьдесят лет. Вы единственная, кто остался из того окружения, я имею в виду не только людей, но и все остальное, что когда-то, собственно, и составляло мою жизнь.
Ну вот, приехали, подумала я. Надо же вот так запросто получить прямо в глаза то, что в Москве считалось чуть ли не оскорблением: «местечковая», само слово-то какое гнусное.
Не знаю, проник ли он в мои мысли или просто догадался, во всяком случае тут же оговорился:
— Нет, Марина, я понимаю, вы из большого города, из интеллигентной семьи, но я не это имею в виду. Я говорю, что ваш типаж оттуда, вернее, опять не так, ваш типаж, преломленный моим сознанием и моей памятью. Вы такая же живая, такая же непосредственная, быстрая, такая же необремененная.