— Дрю, помоги!
Пока ты молотишь по воде руками и ногами и уговариваешь себя не поддаваться страху — страх истощает силы, — ты легко отделяешься от своего тела, как делал и раньше, иногда сам того не замечая, и, предоставив Роберту Фриману Младшему бороться с течением самостоятельно, поднимаешься выше, откуда лучше видно пролив, дома, улицы, бесконечные коридоры авеню, общагу, заполненную дыханием спящих студентов. Ты проскальзываешь в Сашино открытое окно, проплываешь над подоконником, заставленным сувенирами ее дальних странствий, — вот белая морская раковина, маленькая золотая пагода, пара красных игральных костей. В углу комнаты стоит арфа с деревянной табуреточкой. Саша спит на своей узкой кровати, в ярком пятне пережженных рыжих волос. Ты опускаешься возле нее на колени, вдыхаешь знакомый запах ее сна и шепчешь ей в ухо все сразу: Прости меня, и Я верю в тебя, и Я всегда буду рядом, буду защищать тебя, и Я не покину тебя, я теперь в твоем сердце до конца твоей жизни, — но вода тяжело давит на мои плечи и грудь, и я просыпаюсь и слышу, как Саша кричит мне в лицо: Борись! Борись! Борись!
Глава 11
Прощай, моя любовь
Соглашаясь ехать в Неаполь на поиски пропавшей племянницы, Тед Холлендер изложил мужу сестры, взявшему на себя все расходы, вполне конкретный план: он будет курсировать по вокзалам и другим местам скопления праздношатающейся обкуренной молодежи, расспрашивая про Сашу. Саша. Americana. Capelli rossi — американка, рыжие волосы — так он планировал ее описывать, даже отрабатывал произношение, и раскатистое «r» в слове rossi уже получалось у него прекрасно. Но, пробыв в Неаполе неделю, он пока еще ни разу не произнес это «r» вслух.
Сегодня он наконец твердо решил идти искать Сашу, но вместо этого отправился на развалины Помпей, где разглядывал раннеримские фрески, смотрел на маленькие человеческие тела, разложенные для туристов в итальянских двориках с колоннами. Сидя под оливковым деревом, он съел банку тунца, потом долго вслушивался в гулкую волнующую тишину. Под вечер он вернулся в гостиницу, дотащил усталое тело до огромной двуспальной кровати и позвонил Бет — своей сестре и Сашиной матери, — чтобы сообщить ей, что усилия пока ничем не увенчались, еще один день мимо.
— Ясно. — Бет в Лос-Анджелесе вздохнула, как вздыхала в конце каждого дня. Ее разочарование заключало в себе столько энергии, что казалось чуть ли не отдельным мыслящим существом: во всех телефонных разговорах с сестрой Тед ощущал его присутствие.
— Мне жаль, — сказал он, и капля яда растеклась по его сердцу. Все, поклялся он себе, завтра он идет искать Сашу. Но одновременно с этой клятвой он продолжал планировать экскурсию в Музео Национале, где хранятся нежно любимые им «Орфей и Эвридика» — мраморный барельеф, римская копия с греческого оригинала. Сколько лет он мечтал об этой встрече!
После сестры трубку обычно берет Хаммер, второй муж Бет, и засыпает Теда вопросами, которые на самом деле сводятся к одному-единственному вопросу: Не зря ли я плачу деньги? (отчего Теда, как всякого филона и прогульщика, прошибает холодный пот). К счастью, сегодня Хаммер решил не встревать — или его просто не оказалось дома. Повесив трубку, Тед направился к мини-бару и сделал себе водку со льдом. С водкой и телефоном прошел на балкон и развернул белый пластиковый стул так, чтобы видеть виа Партенопе и Неаполитанский залив. Скалистый берег, море не слишком чистое, зато ослепительно-синее, неаполитанцы — почти все толстые — спокойно раздеваются на камнях, на виду у прохожих и туристов, глазеющих на них из окон отелей и автобусов, и прыгают в воду. Он набрал номер жены.
— Ты? Привет, милый. — Сьюзен удивилась, услышав голос мужа так рано: обычно он звонил перед сном, когда на Восточном побережье время уже шло к ужину. — Ничего не случилось?
— Все прекрасно.
В голосе жены было столько лучезарного веселья, что ему тут же расхотелось разговаривать. Здесь, в Неаполе, он часто думал о Сьюзен, только это была немного другая Сьюзен: умная, чуткая, все понимающая — Сьюзен, с которой он мог говорить без слов. Эта слегка другая Сьюзен бродила с ним по развалинам, вслушивалась в тишину, ловила далекие отзвуки. Крики, шорох пепла, опустошение: как люди могли забыть об этом — молчать об этом — жить дальше? Вот такие вопросы не давали ему покоя всю эту неделю одиночества, и неделя то растягивалась для него до бесконечности, то сжималась до краткого мига.
— Я начала прощупывать почву насчет дома Саскиндов, — сообщила Сьюзен, видимо полагая, что весть из мира недвижимости должна взбодрить мужа.
Так уж сложилось, что все мелкие разочарования, капля за каплей подтачивающие его чувство к жене, сопровождались для Теда муками вины. Много лет назад он сознательно свернул страсть, которую испытывал к Сьюзен, вдвое, чтобы не ощущать себя таким безнадежно утопающим, лежа рядом с ней в постели, скользя взглядом по ее сильным тонким рукам и благодатным изгибам. А потом еще вдвое, чтобы, когда желание пронзало его, не умирать от страха, что оно не будет утолено. И еще вдвое, чтобы оно не оборачивалось всякий раз тупой необходимостью действовать немедленно. И еще вдвое, чтобы уже почти его не чувствовать. И оно, это желание, в конце концов умельчилось до таких размеров, что можно было запросто сунуть его в карман или в ящик стола и забыть — это давало Теду ощущение покоя и выполненного долга, словно он благополучно обезвредил бомбу, на которой они оба могли подорваться в любой момент. Сьюзен сначала никак не могла понять, в чем дело, а поняв, разозлилась, влепила ему пощечину, и еще одну, потом ночью, в грозу, убегала из дома и спала в мотеле, потом, надев черные трусики с прорезью, затаскивала Теда в спальню и тянула на пол. Но наконец ею овладела амнезия, бунт заглох, обида прошла, уступив место перманентной веселости. Теда ужасала эта веселость — вот так же, думал он, ужасала бы нас сама жизнь, не будь она конечна и увенчана смертью. Сначала ему казалось, что Сьюзен притворяется и эта солнечная безмятежность — на самом деле новая форма ее бунта; но постепенно до него дошло, что Сьюзен просто забыла, как все у них было раньше, до того как Тед начал сворачивать свою страсть; забыла и вполне этим довольна, да и всегда была довольна — и он, с одной стороны, поражался гуттаперчевости человеческого разума, но с другой — не мог избавиться от ощущения, что его жена зомби. И что это он ее зомбировал.
— Милый, — сказала Сьюзен, — Альфред хочет с тобой поговорить.
Тед вздохнул, готовясь к разговору с сыном. Альфред, с его перепадами настроения, был трудным собеседником.
— Здорово, Альф!
— Пап, только не надо говорить со мной таким голосом.
— Каким голосом?
— Вот этим самым, папским.
— Альфред, ты что-то хотел мне сказать или как?
— Мы проиграли.
— Так, и что у вас в итоге получается? Пять — восемь?
— Четыре — девять.
— Ну, время еще есть.
— Нету никакого времени, — буркнул Альфред. — Всё уже.
— А мама где? — Тед начал дергаться. — Если рядом, передай ей трубочку.
— Тут Майлс и Эймс, они тоже ждут.
Тед по очереди поговорил с двумя остальными сыновьями, выслушал текущую статистику: очки, победы, поражения. Иногда он ощущал себя букмекером — его дети играли во все мыслимые и немыслимые (с точки зрения Теда) игры и занимались всем, что только бывает: футбол, сокер, хоккей, бейсбол, лакросс, баскетбол, фехтование, борьба, теннис большой, теннис настольный, скейтбординг (не спорт!), гольф, «Вуду» (вообще видеоигрушка! Тед отказался это санкционировать), скалолазание, катание на роликах, банджи-джампинг (это Майлс, старший, — Тед угадывал в нем нездоровую тягу к саморазрушению), нарды (не спорт!), волейбол, бейсбол, регби, крикет (эй, мы в какой стране живем?), сквош, водное поло, балет (это Альфред, разумеется) и, совсем недавно, тхэквондо. Иногда Теду казалось, что все это спортивное многообразие нужно его сыновьям лишь затем, чтобы обеспечить отцовское присутствие на максимальном количестве игровых площадок, — и он покорно присутствовал, болел за них и горланил до хрипоты, топчась осенью по пропахшей дымом листве, весной по росистому сверкающему клеверу, а летом отбиваясь от комаров, от которых, впрочем, в нью-йоркских северных пригородах все равно не отобьешься.
После разговора с женой и мальчиками водка ударила Теду в голову, захотелось пройтись. Он редко пил: от спиртного его быстро развозило, и тогда драгоценные вечерние часы пропадали втуне. Каждый вечер после семейного ужина он уединялся на два-три часа, чтобы думать и писать об искусстве. В идеале ему полагалось думать и писать о нем постоянно, но, по правде сказать, не было необходимости (он подвизался в третьесортном колледже, где количество публикаций никого не интересовало), да и возможности (каждый семестр — три курса истории искусств плюс куча административных обязанностей, все ради заработка). Местом уединения служил небольшой кабинетик, удачно вписавшийся в один из углов их довольно безалаберного дома. Тед даже врезал в дверь кабинетика замок — от сыновей, так что по вечерам его мальчики, все в трогательных ссадинах и царапинах, скорбно топтались за порогом. Даже стучать в дверь им было строго-настрого запрещено — папа думает об искусстве! — но запретить им находиться снаружи Тед не мог, и они этим пользовались, толклись под дверью — три призрачных одичалых существа, пивших в полнолуние воду из пруда, ступавших босыми пятками по ковру и оставлявших на стене жирные потные следы от пальцев, о чем Тед каждую неделю напоминал уборщице Эльзе. Сидя у себя в кабинете, он прислушивался к шорохам за дверью, пытаясь уловить горячее любопытное дыхание сыновей. Не открою им, говорил он себе, буду сидеть и думать об искусстве. Но, к своему отчаянию, он все чаще убеждался, что у него не получается думать об искусстве. И он вообще ни о чем не думал.