— Клин…
— В Клину мы уже были.
— Ты что — турист? Каждый день новые достопримечательности хочешь осматривать?
— Не хочу я в Клин, душа не лежит…Может, в Новгород?
Они вернулись на автовокзал, подошли к расписанию и стали изучать его. Ближайший город звался Торжок. Саша о таком городе сроду не слыхал.
— Пушкин там не жил? — спросил он у Левы.
Лева не знал. Он так измучился, что ему было в высшей степени наплевать, где жил или не жил Пушкин и жил ли он вообще. Они купили билеты, сели в автобус и поехали в Торжок.
Автобус — последний вечерний рейс — был почти пуст. За полминуты до отправления на сиденье за спиной Саши и Левы плюхнулся какой-то тщедушный человек в помятом костюме, со старомодным «дипломатом» и в роговых очках — точь-в-точь таких, какие носил Лева в своей прошлой жизни. Человек был пьяненький и продолжал свое тихое пьянство в автобусе: открыл «дипломат» и достал оттуда бутылку дешевого бренди. Он болтал ногами и толкал Леву через спинку сиденья. Лева хотел пересесть, но потом махнул рукой: ехать было не так уж далеко. Но Саша насторожился: он всех пьяных теперь подозревал в том, что они притворяются. Он привстал на сиденье, извернулся, перегнулся через спинку и заглянул очкастому в лицо. Лицо было несчастное.
— Стерва, — сказал очкастый.
— Что?!
— Стерва она… Ах какая злая, какая… Ненавижу… — Человечек снял очки, зажмурился и яростно замотал головой, словно хотел прогнать какое-то навязчивое видение. — Товарищ… угостить вас шерри-бренди? Три звездочки… — Он протянул Саше пластмассовый стаканчик.
— Оставь его, — сказал с неодобрением Лева и дернул Сашу за штаны так, что Саша чуть не свалился.
— Да ладно, — отмахнулся Саша, — не хочешь — не пей, а я выпью. После такого дня грех не выпить.
Он перебрался к очкастому, и они выпили бренди. Очкастый все жаловался на жену, которая от него ушла, и на гада, к которому ушла жена. Сам он, как понял Саша, работал в отделе снабжения на каком-то небольшом заводе или фабрике в Торжке, и жена там же работала бухгалтером, а гад, к которому она ушла, — главным инженером. В Твери очкастый был по служебному, снабженческому делу, а по завершении дела зашел в бар и уже не мог остановиться.
— Ушла… Вот так взяла вещички и ушла… А обед кто будет варить? Пушкин?!
Лева вздрогнул и обернулся.
— Саня, хватит, — сказал он.
— А иди ты… — пробормотал Саша. Но снабженец и Леве протянул стаканчик.
— Пейте, товарищ… Я угощаю… Тоска у меня… Лева сперва покрутил носом и отказался, но потом передумал и тоже выпил бренди. День-то на самом деле выдался сумасшедший… Они быстро опустошили бутылку. Новый знакомый извлек из «дипломата» другую. Он искал компании и сочувствия. Когда они подъезжали к Торжку, очкастый снабженец сказал:
— Товарищи… ребята… мужики… А пойдемте ко мне?! У меня дома есть еще. Закуски только нету… Еды вообще нету… Она, гадюка, ушла… Но мы купим. Да, мужики?!
Они, конечно, не отказались. Бесплатный ночлег был именно тем, о чем они мечтали.
«Je pars pour Нижний, incertain de топ sort. Si M-me votre mere est decidee a rompre noire mariage et vous a lui obeire je souscrirai a tous les motifs qu'elle voudra en donner, quand тeтеp ils seraient aussi raisonnables que la scene qu'elle m'a faite hier et les injures qu'il lui plait de me prodiguer.
Peut— etre a-t-elle raison et moi ai-je eu tort de croire un moment que le bonheur etait fait pour moi. En tout cas vous etes parfaitement libre; quant a moi je vous donne ma parole d'honneur de n'appartenir qu'a vous ou de ne me marier jamais. A P.»[1]
После того безобразного скандала, что учинила ее мать, он вынужден был написать ей. Отослав письмо, он в первую минуту почувствовал едва ли не облегчение. Обещанием не жениться никогда, ни на ком, он связывал себя, но и освобождал — гибели не будет, он не погубит ни себя, ни других; то ужасное, что, быть может, дремлет в нем, — никогда не проснется.
Но очень быстро все переменилось. Он уже раскаивался в этом письме. Никого он не освободил, узла не развязал, решение было по-прежнему в ее руках; в глубине души он надеялся, он был почти уверен, что она не захочет от него отказаться, а, значит, письмо его было лицемерно и ненужно, он только огорчил ее понапрасну и усугубил неопределенность своего и ее положения. Нынче на календаре девятое сентября — а письма от нее все нет. Где она? (В Английском клубе говорили о холере; говорили, надо для очищения воздуха везде по комнатам ставить на блюдечках деготь и хлор… Но в точности никто, как обычно, ничего не знал.)
Он тосковал, работа шла плохо. Знать бы наверное: жених он или уже нет. Он бы смирился с любым исходом, только чтоб исход был ясен. И вот — почту принесли… Она писала, что ему не о чем беспокоиться, что свадьба состоится, даже если приданое не будет готово… Тон письма (под диктовку матери, конечно) был таков, словно не теща оскорбила и ни за что ни про что обругала его, а он — тещу. Но главное было сказано. И — Post-Scriptum:
«Hier je faisais le reve terrible (je ne me le rappelle pas, mais je connais qu'etait terrible); je me suis riveillee — et il faut par moi il y avait une personne tres sombre et balbutiait vite-est rapide, comme en francais, mais rien ne pas comprendra… Il se trouva — aussi le reve, me revait seulement, comme si je me suis reveillee…je sur vous je m'inquiete, se menagez, s'il vous plait»[2].
Сердце бешено забилось. Он стиснул руки так, что ногти (когти, когти…) больно врезались в ладони. Был ли он счастлив до умопомрачения или разочарован тем, что дверь клетки захлопнулась, — он и сам не знал. Он написал прежде Плетневу — спокойно, весело, — потом только ей.
Такое милое, милое письмо ее, и этот детский совершенно Post-Scriptum, от которого нестерпимой жалостью сжалось сердце; а он принужден был отвечать почти сухо, как отвечают приятному, но постороннему человеку, потому что мать ее — мать, которая ее, уже взрослую, била по лицу! — всегда прочитывала; а на Post-Scriptum, наверняка прибавленный без ведома матери, вообще не ответить, словно и не слышал ее страха… Вынужденная сухость ответа мучила его; но она же знает, она понимает почему…
Постепенно он совсем успокоился. И та вещь, над которой он уже два дня пытался работать — натужно, вяло, — пошла хорошо и легко, и все нужные слова сразу находились и вставали по местам, едва только он нащупал главную нитку — вывеску, что видел всякий раз, бывая в доме у ней… Он видел, что вещь получается хороша, и смеялся, перечитывая те места, что удались ему особенно.
«„Что за дьявольщина!" — подумал он и спешил войти… тут ноги его подкосились. Комната полна была мертвецами. Луна сквозь окна освещала их желтые и синие лица, ввалившиеся рты, мутные, полузакрытые глаза и высунувшиеся носы…»
Это будет очень смешная вещь, пожалуй, самая отчаянно веселая из всех его пародий. (Оценит ли она шутку про ее соседа?) Такую вещь может написать только очень жизнерадостный и простодушный человек, каким сам он никогда не был. Тут было какое-то противоречие. Нужный стиль не сразу ему удался. Но он нашел, как из противоречия выпутаться: он придумал этого человека, и человек стал жить и придумывать других людей вместо него; и те люди все тоже сами себе и друг дружке что-нибудь придумывали — ряд кукол все уменьшающихся и уменьшающихся.
— Этот Шванвич — такая гнида… Ни в чем ни уха ни рыла не смыслит, ворюга…
Снабженец Миронов все ругал главного инженера. Саша с Левой уже вторые сутки жили у Миронова. Он не только не прогонял, но даже не отпускал их, он очень нуждался в алкоголе и мужской дружбе, простой и честной, и даже не спросил, кто они такие и зачем приехали в Торжок, да еще с котом.
Миронов беспрестанно поносил жену и негодяя Шванвича. Слушать это было скучно. Но деваться им было некуда. Торжок, куда их занес черт, оказался в высшей степени опасным городом: мэром его, как выяснилось из газет, была дама по фамилии Пушкина. Возможно, это было простое совпадение, но, возможно, и ловушка, расставленная ФСБ. Так что они сидели, не показывая носа на улицы Торжка, и поддакивали зануде Миронову, и пили с ним, и ели котлеты, купленные в магазине и разогретые Левой, единственным из них троих хозяйственным человеком. Днем же, когда Миронов был на работе, они смотрели телевизор или еще как-нибудь убивали время.
Саша даже пытался несколько раз написать письма Кате и Олегу Соболевскому, но, едва начав, бросал: не умел он писать писем. О чем писать? О том, что он сидит в чужой квартире в паршивом городе Торжке и ест котлеты? Да и, сказать по правде, он думал теперь о Кате редко, а об Олеге совсем почти не думал. Это была своего рода защитная реакция: он как бы оставлял мысли о своих близких на потом, когда вернется в мир живых людей, имеющих паспорта. Он уже понял, что мысли о том, что он оставил в том мире, делают его мягким и слабым. А он больше не хотел быть мягким. Ему казалось порой, когда он смотрел на себя в зеркало, что он уже стал или становится каким-то другим человеком. Был этот другой худощав и дерзок и ничем в жизни не дорожил. А Лева писем никому не писал, он все разгадывал кроссворды. Лишь иногда, совсем ошалев от безделья, они понемногу возились с рукописью.