О себе он больше мог бы узнать, наверно, с чужих слов, но зря не спрашивал. Да и кто бы ему стал рассказывать, когда и как он появился в этой полуподвальной каморке, предназначенной не для жилья? Как будто даже и не заметили, не сразу обратили внимание, документами никто не интересовался. Безвредный инвалид, разумный в повседневности, даже веселый, с юмором, он проводил целые дни на рынке, там его могли снабдить непроданными под вечер остатками, соседи тоже подкармливали, предлагали даже постирать, подштопать, народ добрый, но тут он умел справляться сам, следил за собой, брился, хотя и не каждый день, ходил чисто. Ему передавали одежку, ставшую ненужной, не все одевались, как он. Живет и живет, пока не умер или пока никто не положил глаз на его конуру, хотя кому она могла понадобиться? У него и ключей не было, чтобы запереть дверь, и что у него украсть?
Недостаточность памяти его, в общем-то, не беспокоила, он к ней приспособился. В ее беззаботном устройстве было, как пояснили бы люди сведущие, свое преимущество. Всех память щадит по-разному, не заставляет пожизненно мучиться душевными язвами, болезненными переживаниями, милосердно гасит их, уводит в непроглядные глубины, как будто насовсем отключает. Жить стало бы невозможно, если бы она заставляла нас вновь и вновь ощущать корежившую когда-то зубную боль. Хотя совсем отгородиться от воспоминаний унизительных, постыдных удается немногим, тем, кому дано не углубляться в себя слишком — да и таким случается просыпаться от собственного крика, в холодном поту. Не благо ли просыпаться, не запоминая снов, с легким чувством пустоты, избавленной от тревог?
Теперь ожидание визитов горбуна бередило в нем смутное, пугливое беспокойство, непонятные, тревожные видения навещали его наяву. Он мог отломить кусок хлеба, но не успевал поднести его ко рту, вдруг оказывался где-то не здесь, перед глазами белел колпак, похожий на круглый горшок, провода или толстые черви сосали, тянули из чьей-то головы текучее бормочущее содержимое, чтобы перекачать в другую, которую нельзя было увидеть, как невозможно увидеть изнутри самого себя. Смотри на меня, смотри, говорил чей-то мягкий голос, слушай, не меня, ты слушаешь себя, это думаешь ты сам. Теплые пальцы прикасались к вискам, большие печальные глаза казались увеличенными. Видение таяло, становилось призрачным, возвращались, твердея, стены, штукатурка в сырых разводах, свет, густея, продавливался сквозь оконную решетку, в руке вновь оказывался кусок хлеба.
Он не мог бы потом сказать, в какой связи так же явственно перед глазами однажды возникли проплешины бугристого, почти ставшего землей асфальта, он увидел себя на заросшей дороге, каменные стенки по ее сторонам, траву между камнями, ощутил, что место ему не просто знакомо — он может пройти к нему. Это было похоже на попытку вернуться в увиденный однажды сон, по наитию, без участия сознательной мысли, попутная примета (павильон автобусной остановки, искривленное дерево) подтверждала, пробуждала ожидание следующей. Наяву узнавался почти скрытый зеленью поворот, уводящий в сторону от шоссе, узнавались ящерки на солнечных камнях, глухие металлические ворота, за ними бетонная ограда с прорехой, а дальше другая, повитая колючей проволокой, узнавался ушедший в землю бункер или бетонный погреб, ржавый, почти рассыпавшийся замок на одной петле. Таким же ржавым был мусорный контейнер, бумаги и свалены были в него, как мусор, их, возможно, пробовали раз-другой поджечь, у огня хватило запала полизать лишь поверхностные края, не разошелся, кто-то не проследил. Чтобы очистить контейнер, понадобились две экспедиции с туристическим рюкзаком, подобранным, как и большая часть имущества, не вспомнить, где, люди позволяли себе теперь выбрасывать вполне пригодные вещи. Не без труда забравшись внутрь контейнера, он запихивал в рюкзак рассыпчатые порции. Должно быть, в свой первый приход он отобрал большую часть относительно целых, пригодных для обертки листов, теперь брал все, не отбрасывая, не оставляя обгорелых, рваных. Осмотрительности хватило, чтобы каждый раз не встретиться с горбуном, тележка, сделанная из детской коляски, позволила довезти все благополучно.
Место, где можно было укрыть бумаги от хищного взгляда, было присмотрено заранее: в кирпичной кладке под потолком имелась обширная выемка, возможно, предназначенная для неизвестного устройства, отчасти заделанная наружной фанерой. Оттуда пришлось сначала выгрести обильную пыль, замешанную на паутине, мышиный помет вместе с высохшей мумией мышки (как она так высоко забралась?), бумаги втиснулись туда с трудом, фанера вначале не возвращалась на место, ужал, приспособил. Дождавшись позднего времени, когда огни в окрестных домах гасли и можно было не опасаться вторжения горбуна, он занавешивал зарешеченное оконце одеялом, включал свет, взбирался на табурет, извлекал из-под потолка рассыпчатую кипу бумаг, раскладывал на столе, слишком узком, чтобы можно было разместить рядом больше пяти-шести листов и обрывков, приходилось перебирать, перекладывать из кучки в кучку, пытаясь вникнуть то в один, то в другой. Слова лишь по отдельности казались понятны, пока они соединялись друг с другом, смысл ускользал. «Прилагается список оборудования, которое лаборатории нужно в первую очередь»… «Методы вживления искусственно созданных воспоминаний первоначально отрабатывались на насекомых»… «Акт на уничтожение документов хранится в Первом отделе»… «Если в имени перепутать хоть букву, прах останется прахом»… Высветившиеся строки, слова, фразы оставляли в затемнении другие вокруг, выше и ниже, читать все подряд было не просто утомительно, зудящее нетерпение мешало сосредоточиться.
«Вы перешли границу по документам, оформленным на чужое имя», читал он, «прежнее имя потом себе так и не вернули». Смутно вспоминалось, что про имя где-то уже было, казалось важным найти, он начинал перебирать недавно отложенную стопку, нужного листка так и не находил, зато терялся только что недочитанный. Вместо него попадался другой, как будто о том же: «Меняющий имя меняет судьбу», читал он, пробовал неуверенно соединить. Прочитанные без понимания слова ничего не открывали, но порой вызывали вдруг как бы неясный отзвук — так дрожь струны заставляет отозваться другую, настроенную на ту же частоту. Так кто-то из первых людей, наверно, пытался составить в созвездия тревожную небесную россыпь, чтобы не мучиться непонятным.
Больше повседневных событий, которые проходили незаметно, ничего не оставляя в памяти, его теперь будоражили сны. Он оказывался на тесной улице среди каменных, деревянных, незнакомых домов, возникало лицо молодой женщины, пышные волосы ореолом светились вокруг головы, остальное терялось. Утром он не всегда мог уверенно сказать, спал ли, нет ли, но выходил на свет из подвала, не ощущая бессонницы. Что-то, однако, уже мешало внутри, продолжало зудеть — ожидание ли тревожного визита, нетерпеливое ли желание перебирать листы дальше? Как просто было прежде, когда не мучило беспокойство о неизвестном, утраченном, не надо было возвращаться к бумагам, что-то искать, пытаться удержать, разместить, соединить в уме! Невозможной стала недавняя беззаботность.
Было ли сном неизвестно откуда всплывшее однажды видение? Он стоял на брезенте, явственно ощущая под пятками ненадежную хлюпающую жижу, как будто брезент был постелен на болоте. Круглолицый нарумяненный человек движением фокусника раскидывал на пальцах веер карт, протянул одну, вокруг были улыбающиеся лица, солдатские гимнастерки, пилотки, пальцы ощутили знакомую упругость плотной пластинки… Внезапный грохот все опрокинул, взорвался над головой или в голове. Он ощутил себя лежащим — очнулся или перешел в другой сон? Грохот еще отдавался в теле затихающими раскатами, перед глазами было бело. Во сне или наяву он поднялся, на ощупь нашел дверь, все еще не соображая, обогнул стены, вышел на улицу — и там увидел свои листы, парящие в белом воздухе, в известковой клубящейся пыли.
Вот когда показалось, что он действительно сходит с ума. Беспорядочно стал их ловить, прижимать к мостовой, руками, животом, ползал, хватал то тут, то там, не мог удержать. Оседала белая взвесь, чернела дыра в стене, чуть выше тротуара. Безумный ли снаряд разворотил ненадежное хранилище памяти, сам непонятно куда исчезнув, отвалился ли просто от сотрясения хлипкий слой, кирпичи валялись на тротуаре, в голове шевелилась такая же непроглядная муть, как вокруг, и в ней все кружились, кружились испещренные значками листы, не могли опуститься, успокоиться, соединиться.
Горбун больше не появлялся, исчез, прежние тревоги потеряли значение, а вместе с ними и нетерпеливое беспокойство, надежда найти непонятно что в окончательно рассыпавшихся бумагах. Для них пригодился просторный мешок из синтетической, в голубую клетку, рогожи, его можно было завязать бечевкой, засунуть, умяв, под кровать — и почти тотчас забыть, надолго ли, он потом не мог бы сказать. Время для него растекалось, не имело значения, да он его никогда и не отмечал. Что-то в нем самом оказалось потрясено взрывом. Утеряна была прежняя живость, разговорчивость, он продолжал заниматься привычными делами, о которых к вечеру едва что мог рассказать. (Кто, впрочем, хранит в памяти автоматически непрожитые минуты, часы, дни?) Он не замечал улиц, по которым каждый день уходил, однако неизменно возвращался обратно, как мог не замечать голода, пока соседи сверху не заносили ему поесть, кивал с благодарной улыбкой. Можно было удивляться, что при этом он не опустился, от него не пахло, лишь седая щетина разрослась в бороду, сделав лицо благообразным.