— Вы... вы уверены, что теперь уже все в порядке... Вы дойдете одна?
— Да-да, спасибо, — отвечает Лалла.
На прощанье Поль Эстев пишет на клочке бумаги свое имя и адрес.
— Если вам что-нибудь понадобится...
Он пожимает Лалле руку. Ростом он не намного выше ее. Его голубые глаза все еще затуманены волнением.
— До свидания, — говорит Лалла. И, не оборачиваясь, идет прочь так быстро, как только может.
———
Город кишит собаками. В отличие от нищих, они предпочитают жить в Панье, между площадью Ланш и улицей Рефюж. Лалла смотрит, когда они пробегают мимо, собаки всегда приковывают ее внимание. Тощие, со взъерошенной шерстью, они совсем не похожи, однако, на тех диких собак, что воровали в Городке кур и овец; здешние гораздо больше и сильнее, и во всем облике их есть что-то опасное, какая-то отчаянность. В поисках пищи они роются во всех помойках, гложут старые кости, рыбьи головы, пожирают ошметки, которые им бросают мясники. Одного пса Лалла особенно отличает. Он всегда сидит в одном и том же месте, у подножия лестницы на улицу, которая ведет к большой полосатой церкви. Пес весь черный, только на шее белая полоска, спускающаяся на грудь.
Зовут его не то Диб, не то Хиб, Лалла в точности не знает, но это не имеет никакого значения, ведь пес бездомный. Лалла слышала, что так его окликал на улице какой-то мальчонка. При виде Лаллы пес как будто радуется, он виляет хвостом, но не подходит к ней близко, да и к себе никого не подпускает. Лалла просто говорит ему несколько слов, спрашивает, как он поживает, но на ходу, не останавливаясь, а если у нее с собой какая-нибудь еда, бросает ему кусочек.
Здесь, в Панье, все более или менее знают друг друга. Не то что в остальных кварталах города, где по широким проспектам стремятся людские потоки под грохот моторов и башмаков. Здесь, в Панье, улочки короткие, извилистые, они переходят в другие улочки, переулки, проходы, лестницы, этот квартал напоминает большую квартиру с коридорами и проходными комнатами. И все же, если не считать большого черного пса по имени Диб или Хиб да нескольких ребятишек, имен которых Лалла не знает, большинство жителей, кажется, ее даже не замечают. Лалла бесшумно скользит от одной улицы к другой, следуя за движением солнца по небосклону, за его лучами.
Быть может, здешние люди чего-то боятся? Но чего? Трудно сказать, они словно бы под надзором и должны следить за каждым своим движением, за каждым словом. Но на самом деле никакого надзора за ними нет. Так, может, это оттого, что все они говорят на разных языках? Тут есть уроженцы Северной Африки, Магриба, марокканцы, алжирцы, тунисцы, мавританцы; есть и другие африканцы: сенегальцы, малийцы, дагомейцы; есть и евреи из разных стран, которые всегда говорят на языке, немного отличном от языка той страны, откуда они приехали; есть тут португальцы, испанцы, итальянцы и странные, не похожие на остальных, югославы, турки, армяне, литовцы. Лалла не знает, что это за народы, но так их называют в Панье, и Амма все эти названия знает. Но особенно много здесь цыган, вроде тех, что живут в соседнем доме, их так много, что невозможно упомнить, встречал ли ты их раньше, или это приехали новые; они не любят ни арабов, ни испанцев, ни югославов; они никого не любят, потому что не привыкли жить в таком месте, как Панье, вот и готовы в любую минуту затеять драку, даже дети, даже женщины; по словам Аммы, они держат во рту лезвие бритвы. Иногда ночью обитателей Панье будит шум уличной драки. Лалла сбегает по лестнице вниз и видит: на улице в бледном свете фонаря по земле ползет человек, придерживая рукой нож, всаженный ему в грудь. Наутро по улице тянется длинный липкий след, а над ним вьются мухи.
Иногда в квартал наведываются полицейские, они оставляют свою большую черную машину у подножия лестницы и заходят в дома, в особенности в те, где живут арабы и цыгане. Есть полицейские в мундирах и фуражках, они не самые опасные; опаснее другие — те, что ходят в штатской одежде, в сером пиджаке и водолазке. Они стучат в дверь, громко стучат — им надо отворять немедленно — и входят в дом, не говоря ни слова, посмотреть, кто здесь живет. У Аммы полицейский усаживается на обитый искусственной кожей диван, на котором спит Лалла; сейчас он его продавит, думает девушка, и вечером, когда она будет стелить постель, в том месте, где сидел полицейский, окажется дыра.
— Фамилия? Имя? Какого племени? Разрешение на жительство? Разрешение на работу? Имя нанимателя? Номер полиса социального страхования? Договор с домохозяином, квитанция об оплате квартиры?
Он даже не глядит на бумаги, которые, одну за другой, ему подает Амма. Он сидит на диване и со скучающим видом покуривает сигарету. Но все же бросает взгляд на Лаллу, которая настороженно стоит у двери в комнату Аммы.
— Это твоя дочь? — спрашивает он у Аммы.
— Племянница, — отвечает та.
Полицейский берет бумаги и начинает их изучать.
— Где ее родители?
— Умерли.
— А-а! — говорит полицейский. Он продолжает изучать бумаги, словно о чем-то раздумывая. — Она работает?
— Пока еще нет, мсье, — говорит Амма. Она говорит «мсье», когда чего-нибудь боится.
— Но она собирается работать?
— Да, мсье, если найдет работу. Девушке нелегко найти работу.
— Ей семнадцать?
— Да, мсье.
— Ты смотри, приглядывай за ней, семнадцатилетней девушке тут опасно.
Амма ничего не отвечает. Полицейский, полагая, что она ничего не поняла, продолжает твердить свое. Он говорит медленно, с расстановкой, и глаза его блестят, словно теперь наконец ему стало интересно.
— Гляди, чтоб твоя дочь не кончила на панели, на улице Пуа де ла Фарин. Там полно таких девчонок, как она, поняла?
— Да, мсье, — говорит Амма. Она не решается повторить, что Лалла не ее дочь.
Но полицейский чувствует устремленный на него тяжелый взгляд Лаллы, и ему не по себе. На несколько секунд он умолкает, молчание становится нестерпимым. И вдруг толстяка прорвало, он говорит в бешенстве, сузив от злости глаза:
— «Да, мсье, понимаю, мсье» — все так твердят, а потом в один прекрасный день твоя дочка окажется на панели, станет десятифранковой шлюхой, тогда не хнычь, не говори, что ты, мол, не знала — я тебя предупредил.
Он почти кричит, вены на его висках вздулись. Амма замирает, не двигаясь, словно оцепенев, но Лалла не испугалась толстяка. Она жестко смотрит на него, подходит к нему и говорит только:
— Уходите.
Полицейский глядит на нее, опешив, словно она обругала его. Вот он открыл рот, сейчас он встанет и, чего доброго, отхлещет Лаллу по щекам. Но взгляд девушки тверд как клинок, выдержать его трудно. Полицейский рывком вскакивает, в мгновение ока исчезает за дверью и скатывается вниз по лестнице. Лалла слышит, как хлопает входная дверь. Он ушел.
Амма плачет теперь, сидя на диване и закрыв руками лицо. Лалла подходит к ней, обнимает за плечи, целует в щеку, чтобы утешить.
— Наверное, мне надо уехать отсюда, — говорит она ласково, как ребенку. — Правда, мне, может, лучше уехать.
— Нет-нет, — возражает Амма и плачет еще пуще.
Ночью, когда все вокруг погружается в сон и слышно только, как ветер рвет жестяные листы на крыше да где-то капает вода, Лалла лежит на своем диване с открытыми глазами, глядя в темноту. Она вспоминает об их доме там, в Городке, далеко-далеко, и о том, как, бывало, налетал холодный ночной ветер. Ей так хотелось бы распахнуть дверь и, как когда-то, сразу очутиться под открытым небом, среди глубокой ночи, озаренной мириадами звезд. Ощутить босыми ногами твердую, стылую землю. Услышать, как потрескивает морозец, как кричат козодои, ухает сова и воют дикие собаки. Так бы и шла она одна во мраке ночи, под пение цикад, до самых каменных холмов или по тропинке в дюнах, прислушиваясь к дыханию моря.
Во все глаза всматривается она в ночной мрак, словно под взглядом ее вновь может распахнуться небо, словно он способен вызвать к жизни исчезнувшие лица, очертания железных крыш, стен из досок и картона и всех их: старого Намана, девушек у колонки, Сусси, сыновей Аммы и, главное, его, Хартани, каким он был, когда неподвижно стоял на одной ноге под знойным солнцем пустыни, закутавшись с головой в свой бурнус, безмолвный, без единого знака гнева или усталости, когда он стоял возле нее, словно в ожидании смерти, а люди из Красного Креста явились за ней, чтобы увезти с собой. Хотелось бы ей увидеть и того, кого она звала Ас-Сир, Тайна, того, чей далекий взгляд обволакивал ее, пронизывал до самых глубин, словно луч солнца.
Но разве могут они очутиться здесь, по ту сторону моря, по ту сторону всего?
Разве могут они найти дорогу среди всех этих дорог, найти нужную дверь среди всех этих дверей?
Темнота в комнате по-прежнему непроницаема, и в ней пусто, так пусто, что образуется какой-то водоворот, он кружит, втягивая Лаллу в свою воронку. Лалла противится изо всех сил, вцепившись в диван, ее напрягшееся тело вот-вот переломится. Ей хочется кричать, выть, чтобы прорвать безмолвие, сбросить с себя груз ночи. Но судорожно сжатое горло не может издать ни звука, даже дышит Лалла мучительно, с трудом, со свистом, точно выпуская пар. Несколько минут, а может, несколько часов борется она с судорогой, скрутившей ее тело. Наконец внезапно, с первым лучом зари, проникающим во двор, вихрь вдруг утихает, рассеивается. Обессиленное, расслабленное тело Лаллы обмякло на диване. Она думает о ребенке в своем чреве, и в первый раз ей становится горько при мысли о том, что она причинила зло существу, которое от нее зависит. Она кладет ладони на живот и держит их, пока тепло ее рук не поникает до самых недр ее тела. И долго беззвучно плачет, всхлипывая совсем неслышно, плачет, как дышит.