«Исключительная мера», «скамейка», «убийство» — пауками ощупывали голову Анатолия новые слова. Все это до такой степени не имело отношения к их миру, что хотелось громко рассмеяться, чтобы снять наваждение, и он, кажется, рассмеялся, заставив какое–то плечо справа вздрогнуть. Но самое страшное, что все эти слова — его ли волей, его ли инициативой или естественным стечением обстоятельств — подступили так близко к нему, что именно ими нужно будет изъясняться со следователем. Выпускать на пауков его фразы «что вы делали вечером 18–го ноября?» своих ядовитых пауков, но проблема была в том, что с этими, защитными, пауками у него был легкий напряг. Он впервые играл в эту игру и чувствовал, что рано или поздно может сорваться на обычный, откровенный разговор, без ядов и противоядий, без боевых раундов и пошагового режима. Что, в сущности, было у него в резерве? Этот обсыпанный перцем вампир совсем ему не помог. Он не сунул ему в карман тарантула в банке, не подарил связку сушеных пауков–птицеедов, оживляемых тайным заклинанием («в статье 124 Уголовно–процессуального кодекса написано»). Или нет: он помог ему сильно, очень сильно, трижды спасибо Дэну, и нужно будет ему, кстати, позвонить: он помог ему понять характер предстоящей беседы. Да, конечно, Анатолий подготовится. Он соберется. Он хорошенько выучит единственный свой боевой прием: «Я не помню». — «Я вообще ничего не помню». При этом, видно, нужно говорить его так, как будто ты действительно не помнишь, ведь, как только следователь поймет, что он проинструктирован, он начнет его «колоть», чтобы это ни значило. А в случае с МГБ это может значить очень, очень многое.
Но вот беда. Как можно ответить «не помню» на вопрос: «Знали ли вы Елизавету Супранович?» Тут возможно лишь два ответа: «Да, знал». «Нет, не знал». И тот факт, что вызывают, означает, что знал, знал, черт, знал, и они знают, что знал. (И снова это чертово, параноидальное «они»!) И даже этот… Виктор Иванович сразу начал по делу говорить… «К ментам не пошел…» Откуда они все знают? И до какой степени много знают? Слушали телефоны? Следили за наружными передвижениями? Хоть бы немного больше информации… И эти пять лет за дачу ложных сведений. «Пять лет», — это он уже сказал сам себе — потому что видел свои глаза в полуметре от себя. Ах да, он ушел из «Духмяного». Он стоял за длинным прилавком кондитерского отдела в универсаме «Центральном», и сверху его ласково овевали снопами доярки сталинского ампира. «Доярочки, мои милые. Что ж вы, со своими снопами, неужели ничего не знали о допросах, о тюрьмах, о лагерях?» Доярочки розовели щеками, коровы мычали, за ними светило яркое, как светлое будущее, сталинское солнце. Он сделал глоток кофе.
Почему ее начали искать? Откуда они узнали, что она подалась в бега? От врагов, из Интернета, как сказал этот Пупик? Но ведь в Интернет они слили сами, чтобы сказать мне завтра, на мой вопрос, о том, с чего это они вдруг кинулись искать обычную гражданку Елизавету Супранович, чтобы недоуменно вскинуть брови (интересно, у следаков есть мимика? Или — как у этого, вообще отсутствует?), так вот, чтобы ничего не вскинуть в недоумении и сказать: «Батенька, а какая альтернатива у нас положительно оставалась? Ее ищут в Интернете, все кипят, все звонят и спрашивают: где Елизавета? А нам, стало быть, не искать ее вовсе?» Кстати, бежать из страны она могла по поддельному паспорту, который ей МГБ же и выдало. Анатолий ее искал на вокзале, но еще не пробивал фамилию Супранович в аэропорту. И вот все эти пробивки бессмысленны, так как паспортов у нее может быть — как квартир с домами. Но там, в МГБ, в отличие от Анатолия, прекрасно знают все ее паспорта и все ее адреса.
«Когда и где вы виделись с Елизаветой Супранович в последний раз?» Что отвечать на этот вопрос? Не говорить «никогда, нигде»? Говорить «не помню»? Так было это, черт, две недели назад! Как «не помню»? Нет, надо сказать, когда, точное число, время, но где — как–то неопределенно сказать. Нельзя этим сволочам «берлогу» сдавать, они ведь ее вверх дном перевернут, они ведь по самые свои кирзовые сапоги в нее залезут! Нельзя, нельзя. Встречались где–то в городе…Но это — ложь. Пять лет, пять лет. Потому что не встречались они в городе, а встретились сразу на квартире, он ждал ее на площадке, между этажами. Значит, «когда» — помнит, «где» — не помнит? И смотреть так неуверенно, мол, в состоянии шока нахожусь. Да и находится ведь, ничего имитировать не надо. Сейчас ключи в замочной скважине, вот так провернуть, с нажимом. Пальто снять, повесить ключики на гвоздик — порядок, все хорошо, как если бы завтра не идти в МГБ, будильничек завести на пораньше, как будто он спать будет крепким, богатырским сном, и «здравствуй, диван, голова болит, диван, гудит моя бедная голова от всего этого».
И вот еще один момент. Что значит, что их «переиграли»? Грозный Виктор Иванович повторил это слово несколько раз, несколько, и оно было таким весомым и вместе с тем таким непонятным… Он пытался сообщить что–то важное, но не хотел выдать, под подпиской небось сам, да и кто он, Анатолий, такой, чтобы следователи МГБ ради него карьерой рисковали, служебными секретами делились? Тем более, МГБ делится всегда только теми секретами, которыми нужно поделиться по оперативным соображениям.
«Переиграли», значит? «Переиграть» можно сценарий. Переиграть может актер, плохой актер, которому нужно изобразить, допустим, ночь перед допросом в МГБ, и он ходит, дурачок, по сцене, скрипит досками, ходит и нервно пьет чай из граненого стакана. А на самом деле, мой патлатый друг, ночь перед допросом в МГБ — это когда лежишь мышью на собственном диване, и жизни в тебе осталось — на полувдох и полувыдох, ты весь ушел в себя, ты тихий, тебе не до этих вот расхаживаний. Весь допрос–то у тебя в голове, там, изнутри, тебя уже привели к неопровержимым доказательствам лжи, и ты холодеешь, и мокнешь, хотя ты еще не видишь этих доказательств, и вся ветвь беседы со следователем последние полчаса была тобой развита из вопроса «имя, фамилия, адрес прописки». Такой актер — «переигрывает». Вызвать бы его, дурачка, на допрос, да по какой–нибудь статейке серьезной, вот тогда бы играл. Ох играл бы! Лежал бы на диване и бормотал так, как Анатолий, хотя Анатолий, кажется, про себя, про себя…
Одна проблема — вот это «переиграл» не предполагает страдательного залога. А Виктор Иванович, мир его перцу, сказал «переиграли вас». И остается у нас самое мерзкое значение, самое… В нем невозможно найти ничего утешительного. Итак… «Переиграли вас» — это когда ты ведешь тонкое нападение в шахматах, и на крайнем справа поле — брешь в защите, и ты через два хода поставишь туда ферзя, и королю будет некуда, некуда, только — на самого ферзя, только вперед, а потому ферзя нужно защитить вот этим слоном, и вот два хода, два хода, и все, и ты поднимаешь лицо, стараясь не сверкать глазами в сторону противника, и обнаруживаешь, что да. Что тебе уже пять минут как мат. Переиграли. Переиграли. Переиграли.
«Занавески, которые колышут ветер», — так, кажется, Лиза? «Колышут ветер», пам–па–пам–пам, «позволяя ему существовать». «Дуновение прохлады сквозь занавески как первый признак осени». У тебя было еще что–то про блик на кофейнике и про разговоры со стаканом сока, в котором спрятан я, и про звук ступней по полу, и все это — утро. Конечно, помню. Конечно, помню, Лиза.
Вот блик на кофейнике, яркий, похожий на солнце, но это не солнце, а кухонная лампа. Темно еще, Лиза, темно, потому что — утро декабря, солнце этапировано до весны, все блики нужно делать вручную. Нет, конечно, я не варил себе кофе в кофейнике, это было бы неуместным аристократизмом в условиях, когда я едва различил бы вкус кофе, даже пожевав зерна. Я просто бросил горсть порошка и ошпарил эту мохнатую кучку бурлящим кипятком, и в отместку вся эта масса всплыла и сейчас негодно застревает в зубах. Ах да, Лиза, ты, вспоминая свое утро, говорила еще что–то о жеманном сне, почерпнутом как будто из кэрролловской «Алисы», хотя тут я, конечно, додумываю за тебя, наверняка это было лишь краткое определение, «кэрролловский сон» или «кэрролловский сад», а снился тебе, поди, даже не сам сад, а маленькая дверца, ведущая в него, но все это уже утрачено за словами, и я себе представляю нечто совсем другое, чем имела в виду ты. В случае с моими снами, Лиза, все очень просто, тут не нужно ни Кэрролла, ни Клайва С. Льюиса — я не видел ничего, если спал вообще. Сейчас я уйму бдительно верещащий будильник — дурачок, думает, что он меня может разбудить! Хотя завести его, конечно, нужно было, нужно было.
Стакана сока у меня нет, холодильник вообще в эти сумеречные для меня времена наполняется как–то сам о себе, в основном — пельменями, но твоих отражений сейчас во мне полно, полно. Я открыл окно, Лиза, чтобы посмотреть, будет ли занавеска колыхать ветер, о нет, Лиза: занавеска стала дыбом от ужаса. Потому то никакого прохладного дыхания нет, а есть — смертельный холод декабрьской ночи, которая небось хохочет, когда я называю ее утром. Если ты думаешь, что моя бессонница привела к чему–то плодотворному, ты, конечно, заблуждаешься: я не придумал коварных приемов вождения следователя за нос; скорее довел себя до такого состояния взвинченности, при котором могу сразу же по приходе складывать мой нос у подножия следователя и предлагать водить за него меня весь допрос. Холодильник рыкнул и затрясся, и, кажется, это сигнал к выходу. Есть у меня подозрение, что холодильник с ними со всеми заодно — чувствуется в нем что–то неуловимое от кадрового сотрудника МГБ, но шучу, шучу, милый.