К удивлению всех, это ее словно бы образумило и приструнило, она села поодаль на свободное место и до самой Южи не проронила ни слова, уложив лодочкой руки промеж ног и шепча вполголоса какие-то не то заклинания, не то проклятья, а на лбу ее заметно зрела большая желтая ровная шишка с крапинкой кровоподтека по центру.
«Какой странный и дикий народ», — подумал про себя Уд, но без всякого удовольствия.
Приехали в Южу. Водитель выпускал людей только через переднюю дверь, заднюю он вообще не открывал, чтобы никто не вышел не заплатив. Уд сунул кондуктору пятьсот рублей, та не поняла, повертела в руках и отдала водителю. Уд ступил на южинскую землю, обойдя валявшийся тут, на автостанции, полусгнивший сапог: он ощерился разинутой пастью подошвы, утыканной рядами ржавых гвоздей, и был похож на раздавленного аллигатора.
3
Эмиссары штаба на вчерашней планерке докладывали, что в Юже полгода не выплачивают пенсий и детских пособий и многие старики и дети голодают. В докладе эмиссаров была отдельная глава под названием «Новая социология помойного ведра». В ней говорилось, что в Юже вы никогда не увидите в мусорных бачках во дворах ни заплесневелых булок, ни заветренной ветчины. В основном там консервные банки, свекольные хвосты, длинные непрерывные завитки картофельной кожуры (так тонко срезали, говорят, во время давней войны с Гитлером, делая из мороженой картошки «тошнотики»). Да еще, добавляли авторы доклада, в мусорных контейнерах можно найти скомканные газеты с несъедобными обещаниями московских властителей. Дошло до того, что видели детей, которые кормятся с могил конфетами и яичным крошевом… Уд сначала хотел пойти на кладбище, чтобы дать этим несчастным денег, но выяснилось, что кладбище далеко, на другом конце города. Зато он увидел бомжей, которым в докладе эмиссаров отводилась тоже специальная глава. В Юже безработица, рядом с городом колония общего режима, и здесь оседают многие из тех, кто освобождается: ехать им некуда и не к кому, прибиваются к подвалам, к котельным, кому повезет, прилепляются к одиноким женщинам в качестве сожителей.
Один такой алкаш возле рынка едва Уда не придушил, он вылез из полуподвала, потом пошел по кривой, не разбирая пути и почему-то высоко занося коленки ног, Уд достал стодолларовую бумажку и, догнав, протянул ему, Уда в первый миг смутило лицо человека: оно было зловеще спокойным, как вздыбленный ум буйнопомешанного, стреноженный аминазином. Алкаш вряд ли разглядел зеленую ассигнацию, да он и не понимал этих денег, только, мотнув головой и вперившись стылым взором в голый череп Уда, он вдруг двумя руками схватил благодетеля за горло и чуть не сорвал с него шейный платок.
— Ну ты чего, мудак?! — осерчал Уд и оттолкнул того от себя.
Алкаш упал, поднялся, и Уд, удаляясь, услышал за спиной куплет на мотив, видать, самого алкаша:
С вином мы родились,
С вином мы умрем,
И нас похоронят
С пьяным попом.
На его голос из полуподвала вылез другой алкаш с такими же остановившимися потусторонними глазами. Они, видно, там обретались и будто из преисподней выходили в самоволку на этот свет, чтобы, упившись и покуролесив, опять отрубиться вусмерть.
Второй бродяга, учуяв виды на похмелку, тоже вылез из подземелья и счел нужным продекламировать, так сказать, и свой номер их схожего репертуара. Он попытался выпрямиться, ему это не совсем удалось, он только скривился, и так в позе Ричарда II голосом бойким, но надтреснутым он огласил южинский край четверостишием, похожим на сухой тост:
Избави нас, Боже,
От наук политических,
От трудов физических…
В этом месте (или в преддверии следующих строк) в голосе его завибрировала нотка плаксивости, и он продолжил:
От жинки, от беса,
От рюмки-маловеса.
Увидев приличного постороннего человека, две старухи стали жаловаться Уду, что бомжи ловят собак и кошек и варят их на кострах, что бомжи обворовывают все погреба, никто там ничего не держит — бесполезно. Уд опять вспомнил доклад эмиссаров. Они вчера говорили, что соседние совхозы не сажают близ города морковь, картошку, свеклу, ничего съедобного, только зерновые, потому что все равно повыдергивают, изроют и истопчут; и что якобы местная власть давала всем семена и участки, но никто не хотел копать и сажать…
— Что?
Старухи все еще что-то бубнили, Уд не слушал, он думал только об одном: чтобы быстрее на него вышла служба сопровождения. Они наверняка его ищут. Ему уже здесь надоело. Будь его воля, он бы уехал в Москву прямо сейчас. Но на завтра в Доме культуры была запланирована его встреча с избирателями и концерт, так что приходилось подчиниться необходимости. Он спросил у старух, в какой стороне гостиница. Ему сказали идти вдоль монастырской стены. Уже смеркалось. Уд шел берегом небольшой речушки и едва не наступил на мужика, лежавшего в лопухах. Сначала Уд подумал, что он тут спьяну, бомж, но мужик четко присел, трезво, осмысленно поднял на Уда слегка заплывшие глаза цвета белесо-синеватых выцветших васильков.
— Ой, напугал же ты меня… — сказал мужик просто, без обиды, потянулся, встал на ноги, оказавшись мужичонкой крохотного росточка. Уд хотел сразу уйти, но тот вытащил из-под себя и развернул мокрую тряпку, предложил ему перекусить вместе: Уд, увидев сало, хлеб и лук, понял, что умирает с голоду. Нарезали, зажевали, с хрустом, с причмоками… Мужичонка и бутылку двухлитровую из-под «Sprite» протянул Уду.
— Родниковая… монастырская… — приговаривал он, сочтя нужным сопровождать этим комментарием все четыре глотка незнакомца из горлышка… Уд и в самом деле опять нарвался на эмоцию на противоходе, потому что ожидал шипучей остроты газированного лимонно-сладкого напитка и приготовился к нему, а ощутил что-то безвкусное. Мужичонка, жуя и запивая, рассказал, что родом он не отсюда, издалека (не стал уточнять) и что сюда прошлой зимой приехал просто поработать в монастыре, плотничать, тут все разрушено, все в лесах, нет, какие деньги, только за еду, грех приехал работой замаливать, нет, это неважно какой, большой грех, все грехи большие, если посмотреть, а живу, нет, не в монастыре, он женский, там нельзя посторонним, да там и негде, монастырь только открылся, была колония для малолетних, вот все перестраивают, колючую проволоку снимают, монах приезжал, камеры бывшие окроплял под кельи, чтобы дух неволи ушел, а живу-то я вон, видишь, садоводачный поселок, в домике, хозяева уехали, скоро поселок весь опустеет, тогда тут собак будет много, хозяева их в город обратно не берут, ну, монастырские с холодами будут их подкармливать, они там в монастыре все молоденькие совсем, все, кроме матушки и двух старых монахинь, тоже работают и на огородах, и коровник у них, и в котельной, и по строительству, а молятся само собой, у них дежурство круглые сутки налажено, чтобы, значит, мир без молитвы ни секунды не жил, да нет, этого не знаю, а вот если ты, кто б ты ни был в этой жизни, если, говорю, проснешься среди ночи от какой-то причины и испугаешься, в окно темное уставишься, не бойся, знай, есть люди, которые в этот момент не смыкают глаз, молятся не только за себя, а за всех, да, и за тебя, ну и что ж, за неверующих-то они тем более молятся…
— А чего им за себя круглосуточно молиться, они ж, говоришь, святые почти? — задал вопрос Уд.
— Э, милый, — сказал мужичонка, — или не знаешь, что грехов за собой не числят самые грешные люди? А у сестриц грехов много, они чем, значит, безвинней, тем больше в себе этих грехов видят… вот как!
Мужичонка завернул остатки сала в тряпку, объедки и крошки разбросал на тропе, сказав: «Птицы подберут», и засобирался.
— Очень я их за собак уважаю, — сказал он, срывая пук сухой травы, чтобы обтереть от земляного крошева свою замызганную, никогда не стиранную куртку, и, поклонившись Уду на прощанье, пошел к дачному поселку. Уд подумал, что надо бы отблагодарить мужичка, но что-то ему помешало, знал он, что тот денег не возьмет… Мужичонка про собак-то именно в том смысле сказал, как Уд понял, ну, что монастырские кормят брошенных собак, но встретившийся Уду человечек держал в уме и особый случай, тоже связанный с собакой при монастыре. Держал он это в себе без слов, и воспоминание грело его, как горячая буханка за пазухой, как выдох теплого грудного воздуха в озябшие ладони, — а случай произошел в конце прошлогодней зимы, когда он только-только приехал сюда свой грех на монастырской стройке замаливать… Его покормили в закутке трапезной, и вот он вышел на зимний воздух, навязался к одной старой монахине с разговором о вере, все свои домыслы ей излагал, она слушала и ничего ему не говорила, а там у них возле трапезной поверх земли, прямо по снегу, проложили, обмотав тряпьем, трубу отопления, труба была, видно, горячая, протопила снег до грунта, и вот на ней с утра лежала большая костлявая собака, без ошейника, с клоками свалявшейся шерсти, явно не из дачного поселка, а городская, приблудная, она спала и во сне дрожала. Карк вороны разбудил собаку, она слипшимся глазом посмотрела перед собой, все сразу вспомнила про себя, закрыла глаза, чтобы, пока не прогонят, продлить привалившее ей счастье. Она еще плотнее вжалась животом в трубу, с содроганием потянулась на ней и замерла, словно бы давая горячему теплу впрок глубже проникнуть в тело, в самый состав мышц и костей, чтобы этого сконцентрированного жара хватило ей потом надолго, чтобы накопленный обжигающий зной медленно, экономно отдавал себя наружу из глубины тела, когда настанут плохие дни и придется дрожать ей в каком-нибудь подвале или бетонном закутке… Вот что теплилось в душе мужичонки, удалявшегося от Уда в сторону поселка под откосом, — слова монахини, единственные слова, которые она произнесла после его сбивчивых речей и вопросов о вере. Монахиня остановила его, взяв за локоть, кивнула на эту собаку и сказала, что вера для многих людей есть такая вот труба в стужу… И он все понял про себя и про веру.