Мы с ней тогда подвели друг друга, не стали друг другу опорой. Вместо этого каждый из нас предался личным переживаниям, шагнул в собственный личный ад — когда видишь муки своего ребенка и ничего не можешь для него сделать. Может, мать была по-своему права. Не насчет моей неспособности тебя пожалеть — видит Бог, жалел! Ты ведь все еще мой ребенок, даже теперь, — а вот великодушия мне и вправду не хватило, я не понимал, почему ты выбрал такой способ, почему так прореагировал на случившуюся с собой трагедию. Ты просто прекратил жить. Мать полагала, что тебя этой способности лишили. А мне казалось, что ты сам себя лишил, нарочно, точно всю жизнь ждал подвоха, ждал, чтобы эта жизнь тебя предала, и вот наконец получил доказательство своих подозрений: жизнь и впрямь не припасла для тебя ничего, кроме разочарования и боли. И теперь у тебя имеются все основания отвернуться от этой жизни, порвать с ней навсегда, как ты порвал со Шломо, с другими друзьями и подругами и, когда-то давно, со мной.
Людям выпадают ужасные испытания, но разрушают они не всех. Почему? Почему один поддается, а другой выдерживает? Возможно, наша воля оставляет за собой некое неотъемлемое право, право на интерпретацию. Кто-то на твоем месте ответил бы: я не враг. Ваш сын умер от рук врагов, не от моих рук. Я — просто солдат, который сражался за свою страну, вот и все. Другой бы вообще закрыл дверь перед угрызениями совести. Но ты оставил дверь нараспашку. И я, признаюсь, не мог этого понять. Прошло два месяца, три месяца, а тебе все не становилось лучше, и боль, которая раздирала мне душу, когда я смотрел на твои страдания, уступила место отчаянию. Как помочь кому-то, кто сам палец о палец не ударит, чтобы помочь себе? С какого-то момента я мог расценивать твое поведение только как жалость к самому себе. Ты отказался от любых стремлений. Иногда, проходя мимо твоей закрытой двери, я останавливался, прислушивался. Как же акула, сынок? Что будет с Беринджером, с его шваброй и резервуаром, из которого беспрерывно сочится вода? Как там доктор, как Ноа, как малыш Бенни? Что станется с ними без тебя? Но я так и не спросил. Ты сидел, ссутулившись, над тарелкой и не ел ни единой крошки, а я входил и требовал ответа: кого ты наказываешь? Ты и вправду думаешь, что в ответ на твою обиду жизнь тоже обидится и не пойдет своим чередом?
Твои обиды преследовали тебя повсюду, грохотали в тебе, саднили, как старые раны, и на них тут же накладывались новые. Во всем этом был замешан я, я был всему виной. И откуда ни подступись, ты всегда поворачивался ко мне спиной. Мое неприятие усиливалось, меня отвращали вы оба — и ты, и мать, ваш закрытый клуб для избранных, куда меня, скотину, не допускали, чтобы наказать за мою бесконечную душевную глухоту и прочие грехи, в которых я был повинен. Ты его обижаешь, сказала мать, когда в пылу очередного спора я назвал ее соучастницей твоего безмолвия, того особого стеклянного безмолвия, которое ты хранил специально для меня. Ты считаешь, у него есть веские основания обижаться? — спросил я. Считаешь, он прав? И в чем же? Я к нему несправедлив? Я не люблю его как должно? Аарон, она сказала резко, и голос пресекся. А я закричал: я люблю его, всегда любил, как умел! Я кричал, хотя знал, что все это пойдет туда же — в копилку доказательств вашей правоты. Твоей и ее. Кажется, я даже швырнул в окно миску с клубникой — шваркнул так, что окно разлетелось вдребезги. Кажется так. Если мне не изменяет память. Да, тогда я еще был вспыльчив, что верно, то верно. Стекло разбилось и — все. Праведная тишина. Мать больше не сказала ни слова. А мне хотелось расколотить еще пару стекол.
Стоило мне открыть рот, как ты ощетинивался, начинал злиться. Он теперь — вечная жертва, сказал я матери. Ишь, трудится изо всех сил, пестует свое право на страдание. Но она, как всегда, приняла твою сторону. Однажды вечером я не сдержался, крикнул ей: значит, теперь я виноват в смерти командира? Брякнул, не подумав, и, конечно, немедленно об этом пожалел. Мгновение спустя хлопнула парадная дверь — ты все слышал. Я бросился следом, пытался тебя вернуть. Ты рыдал, вырывался. Я обхватил тебя, прижал к себе, голову к груди, и держал, пока ты не перестал бороться. Я обнимал тебя очень крепко и, если б мог произнести хоть слово, сказал бы так: я тебе не враг. И то письмо написал не я. Да пусть хоть тысяча людей умрет — лишь бы ты жил!
Шли месяцы, но ничего не менялось. Потом однажды ты зашел ко мне на работу. Я вернулся после встречи с клиентом, а ты сидишь за моим столом, мрачный такой, и рисуешь узоры в моем блокноте. Я удивился. Ты ведь почти не выходил из дома, и вдруг — сидишь у меня в офисе, точно оживший призрак. Я и не помню, когда ты был тут в последний раз. Растерявшись, я сказал: вот не знал, что ты придешь! Я пришел сказать, что принял решение, серьезно произнес ты. Хорошо, ответил я, по-прежнему стоя на пороге, чудесно. Сказал, хотя совершенно не представлял, что за решение и о чем вообще речь. Но одно то, что ты размышляешь о будущем, о своем будущем, вселяло надежду. Ты посидел, помолчал. Ну? Какое решение? Я уезжаю из Израиля, сказал ты. Куда? Я вспылил, но старался говорить спокойно. В Лондон. И что ты там будешь делать? До этого ты не поднимал глаз, но теперь взглянул прямо на меня. Буду изучать право.
Я опешил. Ты никогда прежде не интересовался юриспруденцией. Более того, я помнил, как ты чуть ли не с детства твердил, что никогда по моим стопам не пойдешь. Занятия правом исключались именно потому, что это моя профессия. Ты все делал в пику мне. Раз я говорю громко, ты никогда не повысишь голос. Раз я люблю помидоры, ты их в рот не возьмешь. И внезапно ты отменил свои же правила! Я изумился и отчаянно пытался понять, что же это может означать. Не будь ты таким серьезным и прямодушным, я бы решил, что ты вздумал меня подразнить. Признаюсь, представить тебя юристом я не мог. Ну, в те дни тебя вообще было сложно представить кем бы то ни было.
Я ждал, надеялся, что ты еще что-нибудь скажешь, но ты молчал. Потом вдруг вскочил, сказал, что у тебя встреча с другом. У тебя? — подумал я. Ты же много месяцев не хотел никого видеть! Когда ты ушел, я позвонил матери. Ну, и что все это значит? Что «все»? — спросила она. Вчера он лежал, уткнувшись носом в стену, ни на что не реагировал, а сегодня собирается в Лондон изучать право? Он об этом давно поговаривал, сказала она. Я думала, ты знаешь. Я знаю? Откуда? Как я могу знать? В моем собственном доме со мной никто не разговаривает. Перестань, Аарон, сказала она, ты смешон. Ага, теперь я не только бесчувственная скотина, но и паяц. Дурень, с которым никто больше не хочет иметь дело. Так выставляют на улицу надоевшего норовистого кота и забывают его покормить в надежде, что он уберется прочь и найдет себе другого хозяина.
Ты уехал. Я не смог отвезти тебя в аэропорт. На войну отвез, а на самолет, который умчит тебя с родины в чужую страну, не смог, не нашел в себе сил. У меня в тот день был суд. Я, конечно, мог его перенести, но не стал. Накануне твоего отъезда мама не спала — довязывала тебе свитер. Ты его когда-нибудь носил? Даже я видел, что он тебе не к лицу и слишком толстый, громоздкий — она так боялась, что ты замерзнешь там, на севере. Мы с тобой отложили прощание на утро, но мне было пора на работу, а ты еще спал.
Учился ты блестяще, с первого дня. С легкостью переплюнул всех однокурсников. Страдания остались при тебе, но перешли в скрытую форму. Ремиссия. Ты учился без устали, как одержимый, а страдания закопал поглубже. И вот ты получил диплом. Мы рассчитывали, что ты вернешься домой, но ты не вернулся. Ты стал юристом, членом престижной адвокатской палаты. Работал днем и ночью, не знал иной жизни, кроме работы, и быстро сделал себе имя в области уголовного права. Был и обвинителем, и защитником, раскачивал весы правосудия. Спустя годы женился, развелся, стал судьей. И только тогда, а может, и позже до меня дошло, что именно ты хотел сказать мне в тот день, когда пришел ко мне в офис: ты к нам не вернешься.
Все это уже быльем поросло. И все же, вопреки своему желанию, я возвращаюсь к этому вновь и вновь. Словно хочу соблюсти какой-то ритуал, в последний раз дотронуться до каждой болевой точки. Нет, накал эмоций, которые обуревали человека в молодости, с годами не спадает. Просто с возрастом человек уже знает, как их обуздать: удар кнута — и они у его ног. Человек учится держать круговую оборону. Настаивает на порядке. А накал эмоций не снижается, он лишь сдерживается. Но теперь, в старости, вся эта оборона начинает ослабевать. И я часто думаю о своих родителях, Дови. Вижу маму на кухне, в разных ракурсах, в вечернем свете с глубокими тенями, и понимаю: выражение ее лица означало совсем другое, не то, что я считывал с него в детстве. Помню, она запиралась в ванной, я ее не видел, только слышал. Мама-звук. Приглушенный звук, через дверь, мое ухо прижато к двери. Но для меня мама была прежде всего запахом. Ни с чем не сравнимым. Ладно, проехали. Еще — очень остро — помню прикосновения, ее руки у меня на спине, мягкий рукав шерстяного пальто — у меня на щеке. В-третьих, звук и, только в-четвертых, образ. Причем я всегда видел ее по частям, никогда целиком. Она была такая большая, а я такой маленький, что в каждый отдельный миг смотрел то на изгиб локтя, то на пухлый жировой валик над талией, то на веснушки, сбегавшие до груди, то на ноги в тесных чулках-коконах. Больше объять сразу было невозможно. Мамы было слишком много. После ее смерти мой отец прожил еще почти десяток лет. Придерживая одной дрожащей рукой другую. Я часто заставал его в исподнем, с многодневной щетиной, в полутьме за опущенными жалюзи. Вся майка в пятнах! А в прошлом он был аккуратнейшим мужчиной, даже щеголем. Одеваться он начал только через год. Многое другое так и не восстановилось. Такой надлом произошел внутри. В его речи появились паузы, провалы. Как-то я обнаружил его на четвереньках: отец рассматривал царапину на деревянном полу и бормотал какие-то тексты из Талмуда — в отрочестве он все это учил, но давно забыл за ненадобностью. А в старости вспомнил. Зато я совершенно не представляю, что он думал о загробной жизни. Понятия не имею. Мы никогда не говорили о личном. Так, приветствовали друг друга издали, каждый со своей горы, с самой вершины. Позвеним ложечкой в чайной чашке, покхекаем, откашляемся. И обсуждаем: какая шерсть самая лучшая, откуда ее поставляют, каких овец стригут, как производят. Это если мы вообще разговариваем. Он умер мирно, в своей постели. Ни одной грязной тарелки в раковине. Нальет себе стакан воды — и тут же протрет раковину досуха, чтобы сталь осталась, как ей и пристало, нержавеющей. Несколько лет подряд я зажигал в память о родителях поминальную свечу, а потом бросил. На могилу ходил считаные разы — пальцев на одной руке хватит пересчитать. Мертвые мертвы, а если я хочу их посетить, на то есть воспоминания — я так рассуждал, если вообще рассуждал. Но воспоминаниям тоже не давал воли. По-моему, в смерти самых близких людей нам всегда мерещится легкий, но явный упрек, ты согласен? Тебе почудится упрек в моей смерти, Дов? Вроде заключительного аккорда в бесконечном упреке, которым тебе представлялась вся моя жизнь?