Вино было горячее и обжигало желудок.
— Этот мир не создан для нас, — сказала она.
— Ты просто устала, — сказал я.
Она улыбнулась.
— Знаешь, о чем я мечтаю? — спросила она, грея руки на бутылке.
— Догадываюсь, — ответил я, ибо почти читал ее мысли.
— Я мечтаю о том дне, когда смогу сказать им все, что о них думаю.
— Это будет ложь... для них, — сказал я.
— Пускай!
— Это только укрепит их, — сказал я, — во лжи.
— Но все равно, я не теряю надежды однажды сообщить им эту запретную, как священная корова, новость.
— Не поверят, — сказал я.
— Ну и пусть, — сказала она, — плевать, это уже не будет иметь никакого значения.
— Все едино, — сказал я.
— Все, да не все, — сказала она. — Однажды, когда я была маленькой, бабушка подарила мне шарик, на одной стороне которого был изображен вождь мирового пролетариата, а на другой — земной глобус, но за это время что-то же должно измениться? А?
Я не ответил. Зачем отвечать, когда все уже перетолочено двадцать раз.
Мы допили вино. Ветер по-прежнему шумел в деревьях и разгонял крутую волну, и что-то там внутри меня отлегло свинцом с души, и наступило полное безразличие.
Потом мы поднялись на дорогу и пошли по нагретому серпантину, и Анна сняла куртку, потому что от ходьбы стало жарко, и здесь я спросил, совершенно не к месту, помнит ли она тот наш школьный роман. Она помнила. Хорошо помнила. Настолько хорошо, что когда рассказывала, у меня снова поднималась злость неизвестно к кому.
Она и сейчас идет там, в моей памяти, женщина с поступью богини. Перед нею лежит широкая лента шоссе, а выше и ниже и по поворотам — купы деревьев в непривычно-пышной не по-зимнему зелени, дальше блестит море и серебристый берег бухты, а уже совсем вдали — небо.
Через два дня мы вернулись домой.
Я уезжаю из этого города. Мне нечего здесь делать и ничего не держит. Ибо разве можно требовать от человека сверх его сил. Ибо Создателю угодно распределить роли именно таким образом. Ибо в Писании сказано: "Пей воду из твоего водоема и текущую из твоего водоема". Ибо: "Ожидание праведников — радость..." Ибо мне не нравится этот мир и его порядки.
Я уезжаю туда, где холодные стремительные ручьи гремят на перекатах, где соленый ветер заставляет кипеть кровь, где я буду тропить свою тропу по первоснегу, а цепочка следов всегда будет бежать за мной.
Я уезжаю туда, где были счастливы мои родители; где однажды снег таял на прелых бревнах и камни маслянисто выступали из тумана, а рука отца, лежащая на моем плече, слегка подтолкнула и голос, который я слышу до сих пор, сказал: "Пошли...", и мы пошли, и спустились в железное чрево, и заняли каюту, и поплыли неизвестно куда; где однажды мы сидели с ним у костра, и коричневые сумерки оседали на коричневый мир, и чай в котелке пах брусничным листом и дымом стланика и где я однажды потерял его.
Теперь я знаю, что палачи допустили ошибку — они дали его сыну вырасти и докопаться до сути, той сути, которая в конце концов должна погубить их самих.
Ночью задул ветер.
Он прилетал с океана, норовистый, как взнузданный жеребец. Переваливал через спины сопок и, завывая, срывался в долину.
Провода на столбах уныло звенели.
Дом стонал и подрагивал. Металлическая мачта, на которой была укреплена антенна, беспрестанно раскачивалась, сотрясала крышу, и было слышно, как то одна, то другая оттяжка провисает, а потом рывками натягивается и вибрирует от напряжения, добавляя к симфонии шорохов, скрипов, ударов дребезжания стекла, не закрепленного в коридорчике, визга, скрежета, бормотания, оханья, стенания — всему этому молитвенно-заунывному экстазу непогоды — высокие всплески: "Дзз-з-знь! дзз-з-знь! дзз-з-знь!", словно кто-то невидимый вплетал для упорядочения какофонии недостающие звуки, прислушивался к замирающему верещанию, а потом снова дергал за оттяжки и подыгрывал себе на оконных рамах.
Дом сопротивлялся с отменным упорством. Каждый раз, когда направление ветра менялось и наступало временное затишье, он затаивался, как судно во впадине волн, потом взлетал кверху и принимал очередной удар. Тогда в невидимые щели, как вода сквозь изношенные шпангоуты, просачивались бесчисленные струйки сквозняка и комната наполнялась холодом, хотя заслонки печи были закрыты всего час назад.
Всю ночь кручусь с боку на бок. Подоткнул одеяло, набросил сверху овчинный полушубок, доставшийся мне как неотъемлемый дух дома, дух добра и бескорыстия.
Рекс просыпается и, цокая когтями по полу, перекочевывает из коридора на свой коврик к теплому печному боку.
Наконец, не выдерживая, я встаю, одеваюсь и иду ставить чайник.
Снаружи кромешный ад. Темнота ревет и злобствует, и время тянется бесконечно долго.
Утро наступает хмурое, как будто весь мир в одну ночь разбух и насупился. Пока готовлю завтрак, из окна кухни видны стремительно несущиеся вдоль залива свинцовые тучи и рваный шлейф завихрений, отрывающийся от их подбрюшья. Сам залив едва различим. Сопки по ту сторону залива, в ясную погоду так похожие на стадо плывущих китов, — в непроглядной молочной кисее.
Часам к десяти ветер заметно меняет направление и паузы между рывками увеличиваются. Из туч, застрявших на вершинах, просыпается дождь. Как и все в этом мире, где все предметы или слишком велики, или, напротив, — миниатюрны, как листья березы-копеечницы, он мелок и сеет, как из невидимого сита — безостановочно, основательно, с добросовестностью трудяги покрывает весь мир блестящей пленкой.
После завтрака накидываю куртку и выхожу на улицу. Крыльцо влажно и залеплено желто-багряными листьями. Воздух наполнен тревожным запахом осени и непогоды. Низина, в одночасье потерявшая большую часть листвы, теперь до самого залива не отличима от окружающего пространства. Воздух студен настолько, что кажется — вот-вот пойдет снег. Но в хаосе темных туч нет-нет да и проглядывают светлые разрывы.
На крыльцо, облизываясь, выскакивает Рекс, обследует двор, проверяет углы сарая и по-деловому исчезает в кустах за колодцем. На мгновение вижу, как в березняке мелькает его тень. Рыжие подпалины на боках делают его почти незаметным на осеннем фоне.
Если присутствие души должно подтверждаться каким-либо физическим проявлением, то у Рекса, вне всякого сомнения, душа есть. Сам я склонен думать, что она проявляется у него через ворчание. Обычно это случается, когда я возвращаюсь из тех прогулок, в которые его не беру. Услышав мои шаги, он поднимает уши, подчеркнуто-выдержанно встает, вытягивает сухие точеные лапы до хруста — сначала одну, потом другую, встряхивается, отчего шерсть на загривке перекатывается упругими волнами, и зевает. Завершив эту важную часть ритуала и проснувшись окончательно, подходит, глядя куда-то в сторону. Сижу на ступеньках и жду. Спина его натянута, как хорошая тетива. Тыкается в плечо. Даже сквозь рубашку чувствуешь, какой у него холодный нос. По-прежнему не смотрит в глаза, и вообще говоря, в течение всего священнодействия его взгляд блуждает где угодно, но только не на моем лице. Замирает — весь в своем удовольствии, и вдруг (сколько бы ни готовился — никогда не среагируешь) короткий стремительный бросок языком в губы, — и я получаю поцелуй. После этого он начинает урчать. Он урчит на все лады под моими руками, как избалованный домашний кот, любимец семьи, при этом не теряя ни капли собачьего достоинства — весь в своем наслаждении. И так же, полный сдержанности, удаляется, воздав хозяину с лихвой.
Но все же чаще я беру его с собой на рыбалку к верхним озерам, где вода среди торфяных берегов — кофейного цвета, а никлые, покатые сопки едва защищают от пронизывающего ветра, или же в низину, где комары слетаются со всей округи на наши грешные спины, а нагретый воздух стелется слоями над черничником. Но если клева и здесь нет, мы отправляемся еще ниже, к заливу, на старый почерневший пирс, где еще сохранился запах солярки и где я когда-то стоял с отцом и из промозглого, липкого тумана проявлялись надстройки парохода, а вода маслянисто поблескивала под сваями. Здесь по-прежнему отлично берет пикша и треска и зеленоватая вода отражает блеклое небо (под пирсом, когда я туда спускаюсь по разбухшим бревнам, она прозрачна настолько, что видно дно и какого цвета актинии, сидящие на перекладинах; наверху нервно поскуливает Рекс, привязанный к тумбе, и если рыбалка затягивается и меня выгоняет только начавшийся прилив, нахожу его обиженно свернувшимся клубком и сунувшим нос в пушистый хвост); но мир изменился, и то место, где когда-то стояла изба, приспособленная под зал ожидания (в углу за стойкой продавали билеты, а обитая жестью печь давала ровно столько тепла, сколько было необходимо билетерше для выполнения своих обязанностей), осталась незарастающая проплешина, усыпанная мелкими камнями. И я еще не нашел этому объяснения, оно, конечно же, существовало, но на уровне алогичности, потому что только так можно объяснить, что происходило и происходит со всеми нами.