P. S.
А сколько шажков сделала уже твоя черепашка? Она водоплавающая или сухопутная? Поцелуй ее за меня в панцирь.
Всегда твой, Илья.
Левое лето (искусство возвращаться)
Так жарко сегодня, что все дни, проведенные мною в Баку (кроме того дня, когда мы с Ираной ходили на иглоукалывание), кажутся поблажкой мне отпускнику и гостю с севера.
Июнь бакинский опомнился где-то на середине пути и выдохнул весь припасенный жар. Вчера ни ветерочка. Уснуть удалось только где-то на исходе ночи, под самое утро, когда я, совершенно измотанный, встал и пошел намочил простыню.
Лето, лето, лето…
Лето вневременное, внекалендарное, всегда первое и последние, лето скандальное, лето — новые глаза, новый ярус умудренности, желание, невозможность, ревность и саморасточительность, слепой порыв и немота… лето — предельный распах души. Кажется, оно только-только катит свое раскаленное солнце в мой роман.
Все закрыто. Окна. Двери. Все закрыто в помощь кондиционеру. И все равно дышать нечем.
Мы потные и слегка раздраженные. Слегка…
На мне мои лучшие (от свадебного костюма) брюки, светло-серые, бледно-голубая сорочка и итальянские туфли, отливающие густым черным блеском. Их купила мне мама. Вчера. После того, как узнала, куда я завтра иду с Ираной. И это несмотря на то, что мы с мамой крепко поссорились.
Я ее понимаю, я понимаю, почему ей так хочется, чтобы я хорошо выглядел.
Мы уже почти готовы «выйти в свет», заминка в галстуке: Иране не понравилось, как я его повязал — «кривенько». Честно говоря, я бы никогда в жизни такой галстук не надел, хотя она и говорит, что он из чистого шелка и прямо-таки «изумительной ручной работы». Мне бы что-нибудь попроще — мне бы строгий серый, демократичный, из тонкой шерсти, с обрубленным концом… А еще ей, видите ли, не понравились мои пластмассовые электронные часы: «…как можно носить такие?! Перед твоим отъездом я сделаю тебе подарок — куплю механические, швейцарские…» Я снял часы с руки и, не показывая обиды, отправил в карман. Карман тут же оттопырился, и это ей тоже не понравилось: «Оставь их дома» — «Не оставлю».
В вечерних босоножках на каблуках она уже не кажется такой маленькой. Вообще я заметил — маленькие женщины уменьшаются в росте, как правило, только на улице, дома же они, наоборот, — прибавляют, и еще как. Ей не дать больше двадцати четырех-двадцати шести, и по ней не скажешь, что у нее двое детей. (Просто девушка на выданье.) На ней ярко-синее шелковое платье со сверкающей то тут, то там холодной электрической искрой, с отрытой спиной (в красных точках, похожих на комариные укусы) и с длинным разрезом сбоку, открывающим смуглую мускулистую ляжку, перченную черными чуть проросшими волосками. Я смотрю, как она на весу, в зеркало не глядя, легко и быстро завязывает галстук двойным узлом: я терпеть не могу двойной узел, меня всегда удивляют люди, завязывающие так ловко галстуки на весу, цепко держа в уме образ чьей-то вожделенной выи.
Она подошла ко мне…
Покорно сгибаю шею, успевая отметить про себя, что в этом моем движении было все-таки что-то отвратительно рабское, что-то мычаще-пастбищное, против чего всегда восставала моя душа, жаждущая вертикального, и из-за чего, можно сказать, я и бежал в холодную Москву.
Как же не нравился мне сейчас этот длинношеий Илья Новогрудский в галстуке ручной работы, в туфлях, купленных мамой на последние деньги. Между ним и тем, кто ходил к Белому дому, наметилась непреодолимая пропасть. И такое ощущение, будто я заметил это только сейчас, благодаря галстуку, туфлям, наступившему лету…
— Знаешь, а ведь я собираюсь отлично повеселиться сегодня, — сказала она тихо, чтобы не слышали дети, после чего так сильно затянула на мне галстук, шутя, конечно, что у меня едва глаза из орбит не полезли.
Поскольку губы ее были уже накрашены модным оранжевым цветом, она в награду лишь лизнула меня в шею, и хотя немного промахнулась — задела кончиком языка воротник рубашки, а все равно по телу моему пробежала теплая волна, выворачивая всего наизнанку.
Глазами показываю на ее дочь: девчонка вблизи от нас. Она то пробует встать на носки, по-детски непосредственно восторгаясь своими белыми лакированными туфельками (в скором времени ножки будет брить, как мама, тоже темпераментная особа), то, вращаясь, как балерина, жаждет взвихрить белое воздушное платье с золотыми парчовыми вставками на груди и плечах; и то и другое ей никак не удается, что делает малышку очень милой и чрезвычайно забавной.
— Перестань, — говорит раздраженно Ирана, — в глазах уже рябит.
Она отходит от меня. Сама чувствует — снова сорвалась на дочке. Теперь занимается сыном — аккуратно подтирает уголком гигиенической салфетки тональный крем под его глазом; вчера он за что-то получил от Рамина и некоторое время назад гувернантка-татарка, спасительница марикова желудка и прочих не менее важных частей тела, подштукатурила малозаметный кровоподтек: у малыша, как и у матери, и у сестры, такая синева под глазами, что надобно сильно, очень сильно напрячься, чтобы обнаружить маленькое вспухшее красное пятнышко — звездочку. Священнодействуя над своим чадом, Ирана во всю клянет Рамина.
Мне не нравится это. Я делаю ей замечание.
— А ты вообще, дружочек, помолчал бы, когда дело доходит до этой семейки! — оборвала она меня и позвала гувернантку, чтобы та увела на время девочку, потому что она опять начала крутиться как заведенная и, не удержавшись на ногах, налетела на журнальный столик, едва не опрокинув настольную лампу в форме вазы для цветов.
Когда гувернантка и девочка ушли в детскую, я, как бы между прочим, обронил: «Знаешь, а я ведь вообще могу молчать сутками, я вообще многое могу…»
Поправляя на мальчишке черную бабочку, она только многозначительно посмотрела на меня и ничего не сказала.
Я предложил Иране выйти на улицу через другое, «темное парадное»: после всего, что случилось на днях, не хотелось бы, чтобы Нанка видела, как мы, вот так вот, торжественно, «всем семейством», более чем благополучно спускаемся с четвертого этажа; а ведь я знаю, знаю, что она подумает: «за Хашимом все готов подобрать, и жену его бывшую, и детей, и свитер поношенный». Ирана мне не возразила, хотя я и почувствовал, как сильно хотелось ей спуститься через наше «светлое парадное», чтобы дверь в Нанину кухню была открыта, чтобы та увидела нас, увидела бы вот таких расфуфыренных и чванливых полубогов, «выходящих в свет», до которого ей, Нане, черни, голи перекатной, ну никак, ну ни в жизнь не добраться. Сейчас-то я, конечно, понимаю, насколько же наивен был в начале своего отпуска, когда мне почему-то показалось, что Ирана стала другой, что в сознании ее верх (четвертый этаж) и низ (все остальные, включая полуподвальный) слились. Нет, нет и нет. Люди редко меняются в лучшую сторону. Должно что-то случиться. Что именно? Быть может, надо потерять все, остаться ни с чем? Не знаю. Знаю только, что страна механических часов, финансовой аристократии и голубых озер ее тоже не переменит. Бедный, бедный господин Кестлер…
У парикмахерской, на Джабара Джабарлы, мы поймали первое же такси — старую колымагу, «Волгу» советских времен.
Я хотел сесть вперед рядом с водителем: когда ты сидишь впереди, ты своим затылком вроде как отделен от тех, кто сидит сзади тебя, а мне очень хотелось на короткое время, хотя бы отчасти отделиться звуконепроницаемым стеклом, однако мальчишка, видимо, решив поиграть во взрослого мужчину, опередил меня.
Я открыл заднюю дверь. Ирана пропустила вперед себя дочь, потом села сама, потом сел и я.
Искусственная кожа сидения была раскалена так, что первое время я сидел попеременно то на одной ягодице, то на другой.
В салоне по непонятной причине сильно пахло камфорным маслом (запах этот у меня всегда ассоциируется с высокой температурой, шуршанием вощеной бумаги и провалами в полубред-полусон), из-за чего все вокруг казалось одновременно и постаревшим на тысячу лет, это как минимум, учитывая древность самого автомобиля, и совсем еще детским, в росте малым, капризным, хрупким. И водитель, водитель тоже казался старым мальчиком в кепке, играющим в шофера, отделенным от мира треснувшим лобовым стеклом, больным с высокой температурой, — а еще, казалось, он очень рискованно ведет машину, очень, словно в бреду, и все повороты, которые он берет (со свистом покрышек), кроме него и удалых кочевников-тюрков никто никогда не брал.
— Так что ты там говорил, — спросила она, — умеешь молчать и еще что-то делать?
Оставаясь большей частью своего облитого шелком тела на моей половине, она поставила левую ногу на выступ между сиденьями (я подумал: хорошо, что разрез у нее слева, а я сижу справа) и примирительно прильнула ко мне.
Я почувствовал жар и податливость, исходившие от нее…
Хотел ей ответить, дать понять, что я отнюдь не шутил, говоря, что «вообще многое могу», вкладывая в эти слова, конечно же, определенный смысл, но дети вдруг наперебой начали рассказывать, как же хорошо у них в клубе, как они зимой справляли Новый год и как там весело было, какая огнистая елка стояла под самый потолок, как разбирали и делили подарки, а дядя Марк фотографировал всех, а потом всю ночь писали в темноте бенгальскими огнями свои имена, стреляли в море из петард и разноцветные их хвосты долго отражались в воде… Я представил себе Новый год в закрытом клубе, моего друга американца в окружении воротил, этаких бесспорных хозяев жизни, их разукрашенных драгоценностями наглых женушек и избалованных детишек, я представил себе Марка, присевшего на одно колено и переворачивающего фотоаппарат из привычного горизонтального положения в вертикальное (причиной тому — елка.) Сытые, умиленные лица родителей, уверенных в завтрашнем дне, за чрезмерно обильными столами, я представил себе все это, хотя никогда не был в закрытом клубе, а потом…