— Сядьте, — глухо проговорил он. — Вы правы, я не собирался говорить о Густаве… По крайней мере — на этом этапе. Но раз уж так сложилось… Мне нужно, чтобы вы поняли. Должно быть, вам уже известно, что Анна Петровна Гусарова, к которой я попал в шестилетнем возрасте после ареста родителей, категорически отрицала существование Густава…
Да, я помнила это из бориного текста. Более того, Гусарова заставила тогда и маленького Эмиля поверить в то, что у него никогда не было брата-близнеца. Но в разговоре с Борисом старик определенно намекал на что-то другое. Теперь он подтвердил это. По словам Когана, он не смел возражать тете Ане, но продолжал ощущать далекое присутствие брата — так, как могут чувствовать друг друга лишь близнецы, бывшие когда-то частью одного материнского тела.
Потом, в аду прикамского детприемника, когда не стало и тети Ани, мальчик только и спасался беззвучными беседами, которые он, скрючившись под тощим байковым одеялом, вел со своей потерянной половинкой. Они общались напрямую через тысячи километров непроходимого снега, непролазной грязи, непреодолимых препятствий, непримиримой вражды. Слабый, едва слышный шепот пронзал все эти «непро-», «непре-» и «непри-» с такой легкостью, словно пребывал в ином измерении. Эмиль спрашивал, Густав отвечал. Густав шутил, Эмиль улыбался.
Вернувшись с Камы в Москву, Коган приступил было к Анне Петровне с расспросами, но та замахала руками в сильнейшем и непритворном испуге:
— Что ты, что ты! Забудь об этом немедленно и никогда не вспоминай! Дай мне слово, сейчас же!
Пораженный неожиданной силой ее реакции, Эмиль поклялся — как отрекся. Но воображаемый брат не обиделся и по-прежнему навещал его в те теплые минуты засыпания, когда сознание уже свободно от дневных цепей и цепочек, но еще и не полностью провалилось в непроницаемую прорву сна. Они говорили обо всем, о чем только могут говорить шестилетние дети — ведь расставание произошло именно в этом возрасте. Эмиль рос здесь, Густав — неизвестно где, и лишь их ночные беседы отказывались взрослеть.
Они оставались такими же и в Ухтижемлаге. Днем Эмиль Коган мог рубить штольню, копать траншею, валить лес, чистить радиоактивные фильтры, но ночью — на нарах или в палатке — он засыпал под выяснение вопроса о том, кто первым возьмет резиновый мячик и кому — Эмилю или Густаву — достанутся в этом случае совок и ведерко. Возможно, именно благодаря этому он и уцелел. Хотя скорее всего, помогли удача, молодое здоровье и опыт выживания в невозможных условиях, приобретенный еще в детприемнике. А вместе с Эмилем выжил и Густав.
Природу этой поразительной живучести образа брата-близнеца трудно было объяснить одними лишь детскими фантазиями. Оттоптав свое по комяцким зонам, Эмиль Коган вернулся в Москву с твердым намерением вытрясти из Гусаровой всю правду. К несчастью, старушка уже дышала на ладан, и Эмиль, помня ее давешний испуг, все оттягивал и оттягивал решительный разговор. Но видимо, проклятый вопрос и без того читался в его глазах с такой недвусмысленной ясностью, что Гусарова не выдерживала взгляда своего названного сына, отворачивалась. Казалось, что упрямая старуха так и унесет тайну Густава с собой в могилу, но незадолго до смерти, когда Коган уже смирился с поражением, Анна Петровна дала слабину.
Она попросила принести коробку со старыми фотографиями, разглядывала их, гладила, односложно поясняла, кто да что. Родителей Когана там, понятное дело, быть не могло: Гусарова сожгла их карточки сразу же после ареста вместе с прочими компрометирующими бумагами. Дитя своего века, Коган даже не думал предъявлять каких-либо претензий по этому поводу. Тем не менее, Анна Петровна отчего-то чувствовала за собой вину и желание оправдаться или хотя бы выразить сожаление.
— Нету их тут… — едва слышно пробормотала она, балансируя на грани забытья. — Ни мамы твоей… ни его…
— Папы? — спросил Коган, склоняясь над умирающей.
— Па… пы… — прошелестела она. — Ман… нер… Маннер… гейма…
Это слово, вернее, фамилия — Маннергейм — оказалось последним проявлением осмысленной речи Анны Петровны Гусаровой, если не считать почти нечленораздельного предсмертного лепета. Поначалу Коган не придал этому особого значения. Ну какое он мог иметь отношение к финскому маршалу, который с крошечной геройской армией еще до большой войны ухитрился дать достойный отпор чудовищному советскому монстру? Только вот почему Гусарова упомянула его третьим, в одном ряду с мамой и папой?
Разгадка пришла ему в голову ночью, в разгар традиционного шутливого спора с Густавом по поводу деревянного скакуна. Она казалась настолько очевидной и в то же время невероятной, что сон начисто слетел с Когана. Маннергейм не был третьим в ряду — он был вторым и последним! Не «папа и Маннергейм», а «папа-Маннергейм»! Коган встал с постели и снял с полки том энциклопедического словаря. Маннергейма звали Карл Густав Эмиль. До того, как стать финским маршалом, он прославился в качестве российского свитского генерала, неисправимого сердцееда, любителя и любимца ветреных балерин императорского театра.
— Подождите, Эмиль Иосифович, — сказала я. — Вы хотите сказать, что вашим биологическим отцом был маршал Маннергейм? Вы это серьезно?
— «Биологическим»… — передразнил старик. — Дались вам эти новомодные определения… Отец, Леночка, есть отец. Отец бывает только один. И моим отцом был шведский барон немецкого происхождения, русский генерал-лейтенант, финский маршал Карл Густав Эмиль Маннергейм. Точка. Отцом. Без всяких биологических, физических и прочих маразматических добавок.
— А вовсе не Иосиф Коган? — уточнила я.
Старик сморщился. Похоже, его мутило от подобного предположения. Вышедший в комиссары отпрыск житомирского бакалейщика несомненно проигрывал всему этому шведско-немецко-русско-финскому великолепию, украшенному к тому же баронским гербом, маршальским жезлом и вездесущим половым инструментом петербургского свитского генерала.
— Нет никаких сомнений! — торжественно провозгласил он. — Я все проверил, все сопоставил, проштудировал целую библиотеку исторических документов, писем и воспоминаний. Восстановил в памяти обрывочные замечания, которые тут и там роняла покойная Анна Петровна. Из всего этого вырисовывается совершенно однозначная картина. Моя мама и Маннергейм любили друг друга. Их связывал бурный роман, череда разрывов и воссоединений, которая началась задолго до Первой мировой войны и продолжалась без малого двадцать лет! Мне нужно, чтобы вы поняли. Мама происходила отнюдь не из простой семьи. Учтите — к моменту ее рождения банкирский дом Розенштоков уже целый век ссужал деньгами европейских королей и императоров! Так что она отличалась очень гордым характером. Маннергейм же увяз в многочисленных любовных скандалах. Поэтому связь их всегда оставалась тайной. Знали только ближайшие друзья.
— Например, Гусарова?
— Например, Гусарова, — раздраженно подтвердил старик Коган. — Вы, я вижу, не верите? Какой тогда смысл называть близнецов Густавом и Эмилем?
Я пожала плечами.
— Действительно. Ума не приложу, как ваша мама могла объяснить столь странный выбор имен вашему отцу. Пардон, Иосифу Когану. Он ведь, наверное, полагал, что дети — от него?
— Конечно! — вскричал старик. — Я тоже немало думал над этой загадкой. И пришел к следующему выводу. Мама обманула Когана. Она договорилась с ним, что одному из близнецов дадут какое-нибудь революционное имечко. А за это выторговала себе право назвать второго мальчика так, как ей заблагорассудится. Так Густав стал Густавом. Понимаете?
Старик Коган заговорщицки подмигнул.
— А Эмиль? — все еще не понимала я. — Что такого революционного есть в этом обычном имени?
— Ну как же! — с досадой проговорил он. — Эмиль — это начальные буквы слов Энгельс, Маркс и Ленин. Мама виртуозно перехитрила своего житомирского идиота. Согласны?
— Ну ладно… — промямлила я. — Нет, погодите. Вы родились в двадцать втором году, когда все бароны-генералы в России уже кончились. Как же Маннергейм дотянулся до вашей матушки? Или она ездила к нему в Финляндию?
— Не-ет… — протянул старик Коган, округляя глаза. — Это он приезжал к ней. Маннергейм славился своей из ряда вон выходящей храбростью. Ему ничего не стоило нелегально перейти границу и пробраться в Питер на свидание с любовью всей своей жизни. Но она… она… Как она могла предпочесть этого низкопробного жидка, патологического убийцу, отвратительного мерзавца? Маннергейм наверняка предлагал ей бежать. Конечно, в те годы он бедствовал… Но все равно… променять столь благородного человека на подобную мразь! В голове не укладывается!
Старик несколько раз стукнул себя кулаком в лоб и повернулся ко мне. Лицо его кривилось гримасой боли и недоумения.