- Что вы сказали?
Уйти бы, раздумывал Штемлер. Но это значит показать ей, что ему нечего ей сказать. Тактичнее остаться? Но ведь единственная тема, приходившая на ум, была бестактна.
- Из полиции ничего? - спросил он, так и не преодолев своих сомнений.
- Они не звонили, - проскрипела она.
- А вы?
Он оборвал себя на первом слове нотации. В конторе он бы отделал ее, нудил бы с четверть часа. Но тут, у себя дома? А главное, он не хотел мучить себя. Губы ее шевелились, кривясь отвращением, словно она раскусила зернышко перца. Развлекаться! Она не могла отбросить это выражение, возилась с ним, будто развязывая веревку на свертке. Что оно может означать! Ей ни за что не пришло бы в голову уйти с вечера. Зачем? Она взвешивала.
Чем бы это себе объяснить. Надеждой на то, что что-то случится.
Желанием чего-то иного. Стремлением показать другим, насколько хороши у нее отношения с работодателем. Всем понемногу. И тут новая волна румянца залила ее щеки. Она с проклятиями набросилась на какую-то свою мысль. Не прожорливость же привела ее сюда.
- Завтра я сам позвоню, - решил Штемлер. - Это вещь недопустимая. Вор наверняка попробует продать машинку. Поклясться можно, что он ходит с нею по городу. А полиция и пальцем не шевельнула.
Мысль о еде приводит Дрефчинскую в возбуждение. Нет, ей не хочется признаваться перед самой собой, что не в этом дело.
Груды мяса, салата, масла, всего-задаром! Дрефчинская, бывает, вот так, ни с того, ни с сего, заскочит в закусочную съесть полкурицы, или грудку индюшки, или кусочек паштета за два пятьдесят. А у них все деньги на счету, и потом приходится как-то выкручиваться за недостачу перед матерью, седой, старой, которая, кстати, тотчас впала бы в отчаяние, узнав, что дочь голодна. Как объяснить, что вовсе нет. Но просто не могла выдержать и не съесть трех тартинок с лососиной, особенно, что самое удивительное, эту, последнюю.
Штемлера раздражает молчание Дрефчинской. До чего же бесчувственная. Ни словечка, ни жеста, ни сочувствия. Он смотрит на руку секретарши. Вот эти пальцы вспархивали вверх, утопая перед тем в клавиатуре. Машинки касались вот эти груди, впрочем-сейчас их и не заметишь, а о прошлых своих впечатлениях он начисто позабыл, теперь ему так только кажется.
Сколько бы у нее можно было вычитать ежемесячно? Он сжал губы. Пугать ее сейчас жестоко, но как было бы приятно. Однако сквозь эти грезы на Штемлера уже посматривает жена, которая придет просить о жалованье для Дрефчинской, в конторе холод, капризы. И все же, хотя он и понимает, что никогда не решится на такую санкцию, Штемлер подсчитывает. Десять злотых, пятнадцать, семь лет, пять. Вздор.
Подходит слуга с подносом.
- Не угодно ли кофе?
Штемлер машинально идет на жертву:
- Может, все-таки?..
Но Дрефчинская отказывается. После кофе она не спит.
- Что вы говорите? - изумляется Штемлер. Сам он тоже не пьет кофе, но из-за желудка. Как же он его донимает.
"До самой смерти расплачивалась бы! - продолжает размышлять Штемлер. Но тут же одергивает себя. - Какая чепуха. Итак, сколько же ей может быть лет? Ax, - он взвешивает, прикидывает, - лет тридцать. Не так плохо".
И вдруг молодость ее очень обрадовала Штемлера. В тоне его даже послышались приветливые нотки, когда он сказал:
- Тогда, может, кусочек торта?
К Штемлерам манит Дрефчинскую прожорливость. А удерживает здесь допоздна убеждение, что на приемах, как в кино или театре, надо высиживать до конца. Она томится, так как всегда чувствует себя усталой. И ей, в общем-то, все равно, что развлечение, что скука. Когда она открывает рот, то и сама не знает, что у нее получится, улыбка или зевок. Но поскольку она свято верит программке жизни, то и выполняет записанное в ней пункт за пунктом. Безразлично, надо ли идти в театр или в уборную. Да и без особых переживаний. Дрефчинской чужда косность взглядов. История с машинкой ее не взволновала. Раз существует воровство, значит, должны быть воры и краденое. А ломать себе голову, почему такое случилось с ней, незачем, это так же, как бывает с фальшивыми деньгами, ну кто-то ведь возьмет их в конце концов, иначе бы их не делали. А чего уж тогда говорить о том, что записано в судьбе каждого. О болезнях, возрасте, чувствах. Этим последним словом Дрефчинская называет то, через что раз или два в жизни пришлось пройти всем знакомым ей женщинам. То есть период безволия в отношениях с каким-нибудь одним мужчиной, безволия, которое ничем не объяснишь-ни корыстью, ни удовольствием, такое случается до сорока. Это столь же несносное чудачество, как и в более поздние годы страхи или восторги старых дев, но куда более постыдное. Ибо затем приходят иные мании. Дрефчинская знает об этом лишь по бумажкам. Семь лет она работала в Страховой кассе, пока ее не сократили. На что только она там не насмотрелась. Она и сама однажды едва убереглась от такой истории. Но его перевели в другое место. Она и выговорить бы не смогла слово, которым это называли: любовь-понятие, отделенное от чувства на потребу богатым и искусства. Она без восторга относилась к миру, который из чего-то подобного способен сотворить красивую вещь. Судя по тому, что она видела своими глазами, все всегда происходит иначе. И она выбрала для своей истории имя поскромнее, будучи к тому же уверена, что она еще облагораживает вещь, но подлинную, повседневную, а не для избранных, таким выражением, как "чувство". Ибо что это, в конце концов, такое? Вечный стыд-за себя, с ним, перед другими. Их колкости, взгляды, нарочитые намеки. Обычно ни за какие сокровища не хочет человек попасть в подобное положение, но это оглупляет его. И еще страх. Нет его ужаснее, когда он приходит. Или потом. А надо. Дрефчинская о таких вещах дначе не думает. Изо всех существ она выделяет свой конторский мир, а из него-людей своего типа. Внешне не очень привлекательных, беспомощных в жизни, застрявших на самых нижних ступеньках.
Раньше монастыри, а теперь конторы стали для них убежищем. В списках этого государства второсортных числится Дрефчинская.
Ее воображению и ее сердцу доступны только они, ибо вести себя так, как ей того не хочется, она может только с ними.
- Как ваша мама? - Это, видимо, еще некий довесок к предыдущей любезности.
Дрефчинская родственница Медекшам как раз по материнской линии. В течение трех поколений в семью ее отца приходили барышни из хороших фамилий, но все без приданого. Ибо Дрефчинские были богаты. И мать тоже признавалась ей, что вышла замуж не по любви, а из необходимости найти опору в жизни. Потом Дрефчинская узнала, что и бабка, и прабабка ее поступили таким же образом. Все они были чересчур впечатлительны. Едва войдя в жизнь, они пугались ее. В их бедных домах и в самом деле страшили тем, что, может, им придется работать.
Этот страх и заставлял их, закрыв глаза, бросаться в замужество.
И спустя три поколения барышня Дрефчинская стала обладательницей пышного генеалогического древа, на котором, однако, все ее бабки трепыхались в свое время, словно листочки на осине.
Из-за приданого они так боялись жизни, - и страх этот был одним и тем же все сто лет! Вот что принесли Дрефчинским их заднепровские поместья, которые они оплакивали сегодня. Но, видно, судьба посчитала, что страхом больше не спасешь наследственной крови, ибо после стольких лет, в течение которых она постоянно разбавлялась, деньги, словно ненужное уже средство, были у них отняты.
- Мама осталась дома. - Дрефчинская изобразила книксен, благодаря Штемлера за любезность.
И еще быстрее зажевала. Сладость торта смешивалась со сладостью вежливости Штемлера, вообще-то враждебно настроенного к ней. Он хмуро смотрел на Дрефчинскую. И как это совпадает. А я только со злости обращаю на нее внимание!
О! - бесился он. Все в наилучшем виде, словно бездомная собака, которая так отвыкла от человеческого голоса, что даже не в состоянии понять, в каком настроении позвавший ее.
Штемлер никогда не ругался, а в те моменты, когда его к этому тянуло, зловещая тишина затыкала ему горло, словно вместо неверной мысли или неподходящего слова в голосе его появлялось многоточие. Но гнев его рос. Спокойствие, аппетит, доверчивость Дрефчинской-и все это перед самым его носом, - да еще оправданные собственным его поведением, подливали масла в огонь. Она отправляла торт в рот, кусочек за кусочком растворяла его в слюне, а остальное, словно про запас, держала между зубами и щекой. Когда таким образом Дрефчинская справлялась с ним, она облизывала языком рот и тогда только откусывала новую порцию. Все это не делало ее в глазах Штемлера очень уж противной, скорее, она напоминала ему зверюшку или ребенка.
Но это не уменьшало его недовольства. Ему хотелось видеть ее отвратительной. Уродство-это кара, и ему легче было бы тогда смириться с тем, что пишущая машинка пропала безвозвратно.