Для маловицынцев сооружение такого чуда стало истинным событием. В летние выходные дни они приходили поглядеть, как дочки немца бегают среди цветов или качаются на качелях, Грета вяжет на веранде, а сам Яшка в кресле-качалке пьет какие-то шипучие напитки. Что удивительно: построй такой дворец кто-нибудь из своих — вряд ли простоял бы он больше недели: сожгли — и дело с концом. А к Эргартам даже ребятишки не лазили воровать: не то чтобы боялись, Яшка и Грета не были злые люди, а вроде как бы сидело в головешках: это не твоя, это другая жизнь, и ты не лезь в нее, не прикасайся к ней совсем!
Все это было, было, было… Потом девочки вдруг выросли, уехали в большой город учиться, вышли там замуж за офицеров, приезжали с детьми и мужьями, — тогда снова в саду слышались молодые сильные голоса, звенели дети-колокольчики, пилась наливка на террасе, в доме пианино играло вечного «Сурка», кем-то потерянные яркие ленты и венки лежали на клумбах, качелях…
Недолго, однако, длилась и эта благостная пора. С выходом мужей в большие чины появилась, видно, потребность отдыхать на югах, нахлынула масса других забот; Яшкин дом стал глуше, молчаливее, — однако не терял прежнего нарядного вида, пока у Греты были силы наводить порядок в саду, а у хозяина — красить крышу, флюгер, трубы, фасад, качели, подколачивать перильца…
Пришло время — Грета умерла от рака крови; Яшка потосковал, да и сошелся с Паранькой Понькиной, матерой холостой бабой младше его годами двадцатью. С Паранькою в дом набежали ее детишки, многая родня: дом и сад заплевали, затоптали, искурочили; Эргарт пытался держать какое-то время порядок, но и силы-то были уж не прежние, и он махнул рукой, и запил горькую всесте со всеми Понькиными — благо, пропивать-то у него было что, к радости новой родни. Однажды к дому подрулила машина неизвестной в Малом Вицыне марки; высадившиеся из нее люди прошли на усадьбу, подобрали валяющегося на разоренной клумбе опустившегося, обросшего хозяина, и увезли куда-то. Паранька пыталась искать — бесполезно. Он вернулся через пару недель в сопровождении тех же мужчин: трезвый, с сизо выбритым дряблым лицом, стальным отсветом в глазах. «Ступайте вон! — крикнул он выкатившейся из дома Параньке со всеми детьми и родней. — Убирайтесь, быстро!» Сожительница раскорячила руки с ногтями и понеслась на него, чтобы впиться в глаза и щеки. Один из сопровождающих шагнул ей навстречу, сделал какое-то движение — она брякнулась оземь и затихла. Вмиг осевшему, затрусившему ее гамузу было спокойно, внятно поведано, что Яков Вильгельмович прекращает отныне свои отношения с гражданкой Понькиной, продает дом и уезжает на жительство в республику Германия, вырученных средств ему хватит на какое-то время, а там — видно будет, во всяком случае, старику не дадут пропасть, и проживет он там свои отпущенные годы все равно дольше и лучше, нежели здесь, в Малом Вицыне, в компании разгульной Параньки. Самой потерпевшей, когда она очухалась, вручили тысячу рублей (дело-то было в девяностом году, великая сумма!) и условие: забыть вообще об этом доме, об этой усадьбе, они будут принадлежать теперь другому человеку.
Так в самых знаменитых маловицынских хоромах поселился Митя Рататуй. Еще год ремонтировали, доводили до прежнего ума испоганенную усадьбу, садили новые деревья и кусты вместо спиленных, спаленных, вырубленных, разбивали клумбы, бережно восстанавливали растащенную на дрова беседку, — что говорить, когда даже красавец-флюгер на высокой крыше оказался помят до невозможности…
Теперь дом восстал в прежней роскоши, гляделся как игрушечка с глянцевой немецкой открытки, особенно летом — в зелени и цветах, — да нет, даже лучше прежнего, ибо там, где приткнута была в будние дни убогая Яшкина легковуха — ГАЗ-69, теперь красовались аккуратными, дающими красочные блики задками «Форд-скорпио» и «Мерседес-318»-й. И опять никто не завидовал, никто не делал набегов на богатея: Митю большинство здешнего народа знали за своего: с кем-то рос на одной улице, с кем вместе учился в школе, с кем дрался у танцплощадки, с кем кантовался в местной КПЗ, готовясь к первому (и единственному) своему сроку за пьяный грабеж… Маловицынцев умиляло и радовало, что Митя, став большим авторитетом и забогатев, остался все же простым, своим. Мог, встретившись в городе, запросто поговорить о том-сем, даже выпить в кафе, на бережку, вспомнить прекрасные молодостью годы, сунуть человеку денег в нужде, свести с полезным деятелем… Никто только, кроме считанных людей из окружения, не мог похвастать, что Рататуй принимал его в своей роскошной резиденции. Ходили слухи, правда, что доносились из беседок и веранд голоса и первых, и вторых лиц из районной власти, и иных обладателей серьезных должностей, да только — мало ли что болтают досужие элементы, нам-то какое дело, верно?..
Не только во флигельке охранника горел свет, — светились и два окна Митиного кабинета. Опутя нажал кнопку у кованых ворот с красивым узором; тотчас вспыхнули лампочки по всему фасаду, озарилась площадь с клумбами перед домом-куколкою. Включился домофон, хрипанул: «Кто там?»
— Открывай, Сивый. Это я, Никола.
— Че поздно? Скоро три часа.
— Не надо было — не пришел бы. Отпирай…
Увидав, какого пленника притащил с собою Опутя, Васька Сивков озадачился:
— Ты че, в натуре? Такой гнидой Митю беспокоить? Дал бы ему по чану — и в пруд. Вор, что ли? Ну, и не хрен с ним базарить…
— Я же сказал тебе: не надо было бы — не привел. И все, точка, ты свою партию, считай, отыграл. Но имей в виду: я не настаиваю. Мое дело — привести, доложить, как и чего. Если Митя занят, этого, — он указал на Ничтяка, — можно и в камеру отправить. В подвале прохладно, пусть отдыхает. А я у тебя во флигельке клопа придавлю. Потом разберемся, время терпит.
— Наручники… наручники сними… кореш… — у вора чуть не вырвалось «сука», но он прикусил язык: с этими падлами надо осторожнее, вмиг умочат, у них никаких правил нет.
Сивый ударил его ногой в живот, опрокинул на ухоженную дорожку.
— Наш-шел корешей, гниль… А Митя не спит, книжкой зачитался. Он ведь грамотным хочет стать, с культурными людьми на равных разговаривать. Глядишь — и выйдет в большие шишки, не то что мы, долбоебы.
— Не всем Большой Фарт, кому-то и в долбоебах надо быть, — Опутя всключил Митин домофон и склонился к нему. Переговорив, бросил охраннику:
— Этого хлопца — в Малое Зало.
И Ничтяка повели в глубокий подвал, — кто в городишке мог подумать, что даже у дворца немецкой постройки может оказаться столь капитальный подвал: полукруглый стол, двери в помещения, тусклый свет… Вора завели в большую комнату; если бы не отсутствие окон, она могла бы и вправду сойти за зальчик: в одной половине — богатые глубокие кресла, стоящие как попало, без видимости порядка, стол из мореного дерева с сосудами и пепельницами из богемского стекла. На другой — стул из сваренных железных пластин, уголков и прутьев, мертво вделанный в пол. Рядом — какие-то орудия непонятного назначения. Сивый посадил Ничтяка на стул:
— Сиди и не вертухайсь.
— У вас тут что, своя крытка?[9]
— Много базаришь. Может, тебя привязать? — веки охранника задрожали, сузились, он повел зрачками… Ничтяк чуть не обмочился, — а уж он-то в своей зоновской жизни тоже видал страхи…
Опутя же, оказавшись перед дверью Рататуя, стукнул тихо и отчетливо. Звякнула защелка-автомат, Никола потянул ручку, сунул голову:
— Я здесь, вашество. Заходить?
Митя, не отрывая глаз от фиолетового томика, махнул рукою. Посидел еще немного, и поднял голову. Глаза его были полны слез.
— Вот, послушай, — сказал он.
— Вешних вишен цветы!
На ветер с реки Камогава
не таите обид —
ибо вашему увяданью
уж ничто помешать не в силах…
Опутя набычился и старательно выпучил глаза, пытаясь вникнуть в смысл сказанного. Но, так ничего и не усвоив, замер в прежней выжидательной позе.
— Как жесток мир! — произнес хозяин, закрывая книгу. — Как тяжело жить. Если бы не поэзия, не высокие образцы литературы, я давно бы сломался. Садись, дружок. Если хочешь чаю — налей, самовар еще горячий. Эй, ты не выпил ли вина? Я, ей-богу, давно не слыхал такого бреда: клад, картина в музее, какой-то вор… Ты, что ли, задержал его?
Никола внятно и обстоятельно доложил ситуацию. Командир кивнул — он любил четкость — и задумался.
— Ты молодец, что не мочканул его сразу, — вдруг сказал он. — Тут в самом деле какая-то фигня… Полез ночью, срезал какую-то вшивую картину… При этом не пьяный. Что ж, пойдем. — Он вздохнул. — Черти вас гоняют по ночам, воруете лучшие часы…
— Кукушка лесная,
отрадны напевы твои —
в урочную пору
узнаю о весне желанной,
вдалеке заслышав твой голос!..
Он допрашивал вора въедливо, старательно, ходил кругами; возвращался, перепроверяя услышанное. Ничтяк был ни жив, ни мертв, кололся даже в том, о чем можно было бы и помолчать. Охранник поглаживал ручку булавы, орудия пыток валялись вокруг стула, на который посадили вора. Митя хрустел суставами, похлебывал кофе.