«Ничего».
Ничего.
После сдачи продукции, показав Уэллса, Уманский припорхал в языках пламени к Литвиновым (Максима Максимовича не застал) – переполняло. Айви Вальтеровна, английский легкомысленный мастодонт по прозвищу Мадам Литвинов, затеребила его (при восьмилетней дочери!): ну что? что? как он вам? ведь вы впервые? так близко, так долго (вот чего стоят архивные проститутки: «не раз выступал переводчиком при товарище Сталине»)… Кто? ну и кто же он?
– Фанатик, – якобы сказал Уманский.
– Чего? Фанатик чего? – стрекотала эта полоумная сорока.
– Диктатуры… – якобы протянул Уманский.
– Пролетариата? Диктатуры пролетариата или…
– Вот этого я еще не разобрал, – якобы признался Костя и странно потрогал собственное лицо – веки, брови, лоб (не присутствовавшие, но ведающие точно все, утверждают – Костя сказал не так: «Этого еще не знает никто»).
Он, анонимно-псевдонимная тень, английский и немецкий язык императора, мастер мягкими диванами, цветочными полянами, икрой и водкой вызывать нужные мысли, показал себя первый раз 13 декабря 1931 года – встреча с писателем Эмилем Людвигом (час пятьдесят) – и последний 1 марта 1936 года – беседа с опереточным «газетным магнатом из США» Роем Говардом (три с половиной). Мы пойдем на альтернативные выборы в Верховный Совет – подарил император очередному американскому идиоту сенсацию – и выбрал Уманского. Надписывая свое фото Говарду, он вдруг поднял глаза, в которых, отразившись, вздрогнул и пошел в бешеный рост человечий эмбрион: «И вам подписать фото, товарищ Уманский?» – «Да. Да. Да. Конечно!»… И спустя месяц за спиной у посла Трояновского возник очередной литвиновский птенец – тот, что нравился всем и правильно думал, – и Трояновский потащил его в торбе за спиной мучительные недели (чужой голос, чужие уши) и упрямо докладывал свое (а Уманский докладывал нужное: посла надо менять!), пока ему не сказали «хватит» и не поманили через страшно растущую Германию получить за труды.
А Уманский отряхнулся и представился первым лицом; много спустя, когда уж началась война, ближний президента Гопкинс неожиданно вспомнил за столом Трояновского, «хорошего посла»: «…он понимал американцев, и американцы понимали его, всегда была возможность договориться» – вот так непрямо сказал он о том, каким не был никогда Костя.
Надписанное фото императора Костя вставил в серебряную рамку, раскрашенную под березовую ветку, и при фотографировании молодого дипломата при исполнении или в нечастые культурно проводимые мгновения отдыха оно, фото, почему-то всегда попадало в кадр.
Американцы не понимали личного несуществования русских. Им казалось, они не любят Уманского, а не любили они Империю, и Уманский, как и полагалось послу московитов, оттачивал иронию на «тупых» заместителях госсекретаря, заканчивал переговоры визгливыми скандалами, делал вид, что «твердость равнозначна грубости», мог себе позволить: кредитов не будет.
О чем они говорили (американский посол жаловался в Москве: каждый день ваш Уманский ходит и просит! ходит и просит! – Он ничего не просит, цедили ему, а добивается выполнения)? О сварочных машинах «федераль», конвенции об охране котиков, возмутительном задержании среди бела дня на улице советского гражданина Овакимяна под «фантастическим предлогом» (агент «Октан» «проявил малодушие», во время «приступа мучительного страха» явился в ФБР и сдал резидента); вели многотомную переписку по торговому вопросу (перевод тов. Вшивкова): в Америку везли спички, беличьи шкурки, сотни тысяч пучков бараньих кишок (нормальный калмык и закавказские), козлину, щетину, барсучий волос (20 долларов за килограмм), икру, осетрину, белугу, центроуральскую, южноукраинскую и красную лисицу, восточного и западного осеннего сурка и особенно – тряпье (выдерживая конкуренцию с Румынией и Польшей). Я проснулся от изумления, обнаружив в именном указателе на «П» «Пилата Понтия, римского наместника Иудеи», между «советским авиаконструктором В.М.Петляковым» и Пихлак, «врио заведующего правовым отделом НКИД СССР», и устало полистал нужное место – оказалось, на банкете в торговой палате Уманский сказал: «Но если нашей стране и не грозит немедленная опасность, мы не можем смотреть как Пилат на теперешнюю европейскую ситуацию».
Даже говоря нужную неправду (к империи с двух сторон подступала война), Костя красовался, он три года пьянел, подзабыв о снегах. Его не вызывали в Кремль, учитель Литвинов берег до поры, держал подальше от братских могил и ночных расстрелов; но истекло – мы не могли уже смотреть как Пилат; Максим Максимович с нового 1939 года почуял: ему слабее пожимают руку – и среди глухой ночи вдруг со смятым смешком признался своей англичанке: «Неужели они пытаются договориться с Гитлером за моей спиной? Поверить не могу в такой идиотизм…». Словно у императора оставался выбор в игре «Лишь бы не я», когда все участники первыми хотели скормить Германии красных.
Это у Литвинова оставался выбор. Каждый вечер его подушка ложилась на заряженный пистолет, и первый, главнейший закон его квартиры в Доме правительства гласил: нельзя стучаться к папе, если папа ушел спать и заперся на ночь; стук означает – «пришли», он застрелится. Дочь забыла, забегалась как-то раз (и помнила затем вечно) и – постучалась.
Литвинов подождал.
И открыл дверь.
Но весной пришел день, когда через порог бывшей императорской дачи в Фирсановке переступили спешившиеся всадники, гасящие свет, – Молотов, Берия да Георгий Маленков, за окнами занимали позиции солдаты с петлицами НКВД. Литвинов не мог подняться, смотрел на гостей как на любимый киноэкран: вот как наступает…
«По натуре музыкант», поклонник оперы, он пока сидел в киевской одиночке, полюбил танцевать, любил и потом, хоть располнел; с удовольствием носил мундиры, обожал бридж, делал зарядку, принимал холодные ванны; жена, Айви Вальтеровна, никогда не видела его небритым – через несколько лет после свадьбы он заболел и слег – только тогда обнаружила: у него, оказывается, рыжая борода! И жить не мог без кино, без Греты Гарбо, всюду первым делом в кинотеатры, особенно в Берлине, до свастики; позже (проездом, меняли паровоз) первый раз – не пошел, хотя Гитлер прислал адъютанта: если г-н нарком пожелает по обыкновению выйти в город для посещения кинематографа, власти рейха гарантируют ему, еврею, неприкосновенность. Муссолини чем-то еще впечатлил, какой-то властной организованностью, а Гитлера Максим Максимович презирал, брезговал.
Однако император не мог оставить Гитлера, мы не готовы воевать, пусть немцы займутся другими; но исчезать – еще не сейчас, объяснили Литвинову, 1 мая надо распято отстоять, пусть увидят живого, а уж после майских его раздавили на Пленуме – новый нарком Молотов закричал: «За дураков нас считаете?!» (да, именно Вячеслава Михайловича, именно дураком) – и согласно императорским обычаям главными кнутобойцами назначили друзей дома – маршалов Семена Буденного да Климента Ворошилова. И закровило, открылось мясо: что ж, ты «в вопросах подбора и воспитания кадров вел себя не вполне большевистски, держал на работе враждебных партии людей».
Под барабаны жертвоприношения Литвинова мучил стыд: в кабинете на Кузнецком идет обыск, беззащитная его изнанка. Не письма императору с просьбой об отставке стыдился он, а недоеденной плитки шоколада в ящике стола; еще он любил конфеты «трюфель», хранил до заплесневения, приученный тюрьмой к дисциплине, ел шоколад не сразу, а кусочек за кусочком.
Формулировка для печати обнадеживала – «в связи с собственным желанием», что означало жизнь («в связи с переходом на другую работу» означало смерть немного отсроченную; «как не справившегося», «как не оправдавшего доверия» означало немедленную смерть), но спасение выписывалось на одно лицо, сыну он сказал: «Вас обязательно возьмут». Сотрудников и друзей «обер-шпиона» арестовывали и пытали, полпредов отзывали, увольняли.
Айви Вальтеровна тем временем в Свердловске (теперь Екатеринбург) учила английскому языку (любила это, преподавала всем: офицерам Генерального штаба, физику Леоновичу, Раневской, психиатрам, домработнице, – сама мечтала сгладить в собственном русском акцент); Литвинов не нашел сил с ней говорить, и дочь шептала в телефонную трубку, а безумная англичанка кричала в ответ от Уральских гор: все знаю – «отставка с поста»! Газеты, правда, молчат, но слышала от знакомых – и бодрым голосом: у нас тут зачетная страда, правильно я выражаюсь?
– Тебе надо приехать, – мертвым голосом сказала дочь.
– Приехать? Я и собиралась приехать, но только после экзаменов, – немного удивилась англичанка.
Дочь устала, не знала, что говорить дальше, послушала и спросила в самом конце: не кажется ли тебе, что нам сейчас лучше быть всем вместе?
Англичанка недоуменно помолчала и без спешки взялась укладывать чемодан.