Сам я был тем, кем был, пока жил вместе с Астрид. Взрослым, ответственным супругом и отцом семейства, которого она поддразнивала, утверждая, что другие женщины украдкой вожделеют к нему. Постепенно, с годами, по мере того как этот образ обретал форму, у меня отпало желание быть кем-то другим. Я больше не ощущал несоответствия между своим внутренним «я» и внешним обликом, которое так огорчало меня в ту пору, когда я покинул свое добровольное убежище в руинах и вернулся обратно в предместье моей юности, в дом, где моя мать приходила и уходила в промежутках между своими ролями и своими сменяющими друг друга любовниками. Эта расщелина между моим внутренним миром и миром извне, которую, как мне казалось, я смогу перешагнуть благодаря своей любви к Инес и которая становилась все шире, когда я тянулся к возлюбленной своими нетерпеливыми руками. В один прекрасный день я вдруг очутился по другую сторону расщелины, хотя едва ли сознавал, каким образом смог перешагнуть через нее. Я стал мужчиной, который был женат на Астрид, отцом нашей дочери и ее сводного брата. Наша совместная жизнь с ее повседневными, повторяющимися мгновениями наполнила меня внезапной легкостью, и я забыл о самом себе, человеке, находящемся в постоянном движении, которое несло нас в летучем, пенящемся потоке дней. И та часть меня, которая не была погружена и пронизана нашими будничными переживаниями вместе с Астрид и детьми, была соответственно поглощена моими писаниями, и таким образом не оставалось ни одной, даже самой малой щели между тем и другим, а были лишь быстрые и незаметные переходы, дававшие ощущение, что моя жизнь развивается как единое целое. Да, я был счастлив, и не менее счастлив оттого, что у меня не было времени на то, чтобы задавать себе этот странный вопрос. Я был счастлив, но не мечтал о том, чтобы мы с Астрид соединились воедино в некое четырехногое животное — талисман счастья. Нас было двое, и такими мы должны были оставаться. Двумя личностями, которые расставались по утрам и встречались снова по вечерам в непрерывном ритме прощаний и встреч.
Я был счастлив, но мое счастье не должно было выражаться в отдельных сценах, отягощенных всем тем значением, которое я придавал им. Это не было воспоминанием и ожиданием того мгновения, когда мы, Астрид и я, соединяемся в истинном свете и когда мы сами и все, что напоминало нас, сплавились воедино в пылающей точке вознагражденной страсти. Мое счастье не было театральным, оно было более терпеливым, более скрытным. Это было счастье, которое выдерживало свет дня, и не имело значения то, что на его поверхности появлялись рябь и пена. Это был поток, увлекавший нас за собой, и нам оставалось лишь держаться на плаву. Поэтому мы никогда не спрашивали друг друга, куда мы, собственно, движемся. Было бы совершенно бессмысленно спрашивать об этом. Нам никуда не требовалось двигаться, в какое-либо определенное место, вместе и только дальше сквозь годы, сменявшиеся подобно кочевникам, которые каждый вечер укладывались спать на новом месте, и вместе с тем, как только они возводили свою палатку или шатер, могли считать, что снова находятся у себя дома.
Лишь время от времени, с интервалами, быть может, даже в несколько месяцев, я, лежа рядом со спящей Астрид, спрашивал себя, как же это, собственно, случилось, что именно она стала моей спутницей. Я задавался вопросом, не утратил ли я частицу себя на этом пути. Если он был всем, чем я был в этом мире, и если он с таким же успехом мог стать другим, этот человек, который лежал здесь на кровати и которого Астрид утром будет рассматривать нежно и сонно в ожидании, пока он проснется и еще раз отразится в ее зрачках, а потом протянет руку к ее щеке, теплой и чуть припухлой от сна. Лишь лежа одиноко в темной спальне рядом с ее невидимым для меня спящим телом, в те минуты, пока мое сознание еще не обернулось на меня и не перелилось через край, я иногда воображал себя парящим над дельтой из потоков, которые постоянно разветвляются и изгибаются, по мере того как я поднимаюсь все выше и выше. Один поток походил на другой, и все же они текли, изгибаясь каждый в своем направлении. Но сверху казалось, что они сливаются в единое целое, каким бы потоком ни следовать на пути к однообразному бесконечному морю. Но, может, было все же вероятно то, что я забыл. С высоты птичьего полета я не мог видеть сам себя там, внизу, я не мог знать, не заблудился ли я в переплетениях дельты, и не все ли это равно, если в конечном счете главный вопрос в том, чтобы плыть по течению…
Пока я сидел, пытаясь следить за белочками, чтобы понять, та ли самая или другая мелькает в листве, на том месте, где исчезла первая, я вдруг увидел, как кардиохирург припарковывает свой автомобиль перед домом. Ему было около шестидесяти, и у него была красивая, оливкового цвета кожа. Курчавые черные волосы были откинуты с высокого лба, а черные с проседью, длинные усы целиком закрывали верхнюю губу, что придавало еще больше неизбывной печали его левантийским глазам. Он вышел из машины на удивление легко, бодро и открыл дверцу перед маленькой худощавой женщиной в больших солнцезащитных очках и желтом платочке, крепко завязанном под подбородком. Она была, вероятно, одного с ним возраста. Когда я обедал с ним после моего приезда, он открыл передо мною душу. Откровенно поделился со мной и рассказал, что встретился с этой женщиной на площадке для гольфа в Нью-Хэмпшире год назад, через неделю после того, как похоронил свою жену. Эта худенькая женщина в тренировочном спортивном костюме вернула ему желание жить, так он выразился, этот человек, к которому люди стояли в очереди на операцию. Он настоял на том, чтобы я рассказал ему все о Симоне и Розе, и смотрел на меня внимательно своими темными восточными глазами, как будто все, о чем я рассказывал, было для него крайне важно. Его старший сын жил в Каире, а младший обосновался в Дюссельдорфе. Кардиохирург нес дорожную сумку своей подруги и галантно вел ее под руку, пока они поднимались по лестнице к дому. Полчаса спустя послышался осторожный стук в дверь моей комнаты. Он виновато улыбался, словно извиняясь за то, что вторгся в собственный дом, вместо того чтобы предоставить его мне целиком от погреба до чердака. Он сказал, что они устраивают небольшой вечер с коктейлем, он хочет представить свою возлюбленную друзьям и будет очень рад видеть меня среди приглашенных. Было нечто трогательное в той американской манере, с которой он произнес слово fiancee, впрочем, его акцент не оставлял никаких сомнений. Было особенно трогательно, что он вообще употребил это слово. Я не прочь был бы провести вечер с ним и его седоволосой худенькой подругой, и не только для того, чтобы показать ему, что я ценю его гостеприимство. Но когда он пригласил меня на коктейль, не испытал ни малейшего желания принять в нем участие и изображать там гостя-европейца, приглашенного из вежливости. Мне не хотелось быть этаким экзотическим инвентарем его дома. Я уже как бы заранее слышал вопросы, которые мне станут задавать, и видел, как я отвечаю на них в десятый раз, а спрашивающий тем временем уже отвернулся к другому гостю. Тут же экспромтом я придумал извинение и сказал, что, к сожалению, уже пригласил на ужин датскую художницу, которая живет в Манхэттене. Он лишь улыбнулся и отступил назад, и пока он спускался вниз по лестнице, мне пришло в голову, что не особенно нужно было напрягаться, чтобы выдумать это свое свидание. Она явно все еще витала в моих мыслях, эта одетая в черное красавица в садике со скульптурами при Музее современного искусства. И вдруг почувствовал себя как бы запертым в своей комнате. Я привык расхаживать свободно повсюду в этом большом тихом доме, но теперь слышал, как мой хозяин и его подруга беседуют, а после они поставили пластинки на проигрыватель. Агрессивный звук соковыжималки заглушал «Хорошо темперированный клавир», но только я настроился на Баха, как его сменила Элла Фицджералд. Я не мог сосредоточиться на своих заметках и продолжал сидеть у окна, не зная, чем бы мне заняться. Вечерний свет был позолоченным, сродни названию улицы — Орэндж-стрит, он распространялся по стенам и тротуару, столь же расточительный и роскошный, как ряд респектабельных домов с коричневыми стенами за палисадниками из литого железа, и воздух был прохладен колющей, как иголочки прохладой, и тени от листьев отражались в ярких отблесках солнца в коре деревьев.
Теперь, поскольку я обрек себя на бездомность, мог бы вполне попытаться в самом деле осуществить свою затею и позвонить незнакомой датской художнице, хотя бы ради того, чтобы отбросить или подтвердить мою наивную теорию о том, что это она сидела и читала сегодня днем «Падение короля». Но от одной мысли об этом звонке у меня похолодело под ложечкой, и это было вовсе не из-за моей обычной нелюбви к общению с незнакомыми людьми. Я чувствовал также слабые угрызения совести, поскольку, нравилось мне это или нет, соединил в своем сознании номер телефона, который записал для меня инспектор музеев, и ту элегантную молодую женщину, на которую я глазел сегодня в садике со скульптурами. Что это на меня нашло? Разве я не убеждал себя всеми вескими доводами, что никогда ни разу не изменю Астрид? И что, собственно, дурного в том, чтобы полюбоваться немного девушкой, которая явно знала о своей привлекательности и намеренно оделась так, чтобы быть замеченной, и к тому же уселась в поле моего зрения? То, что она несомненно была датчанкой, и поэтому я в мимолетном порыве подумал о номере телефона на листе бумаги, который инспектор музеев передал мне с нагловатым блеском в глазах, вероятно, все же не было ассоциацией, которая явно означала какие-то криминальные намерения. Наоборот, я убеждал себя, что единственно правильным было бы позвонить девочке, пригласить ее на ужин и тем самым доказать, что мне нечего опасаться ни за нее, ни за свою десятилетнюю моногамную страсть. Когда я увидел, как кардиохирург и его подруга сели в машину, одетые для праздничного ужина, я сошел вниз, чтобы позвонить. Мне ответили сразу же. Она не была ни слишком удивлена, ни чересчур обрадована, когда я представился и изложил свое приглашение. Пока мы беседовали, я все еще продолжал видеть перед собой бледную, с мальчишеской стрижкой женщину в черном костюме. По выговору было понятно, что она во всяком случае не из Икаста. Голос у нее звучал неожиданно мрачно, говорила она медленно, точно ей приходилось взвешивать самые простые слова и фразы, быть может, оттого, что мысли ее витали где-то в другом месте. Случайно у нее не оказалось никаких планов на вечер. Она предложила таиландский ресторан на Спринг-стрит и даже вызвалась зарезервировать столик, возможно, для того, чтобы компенсировать свою рассеянность во время разговора. Положив трубку, я сразу же повеселел. Во время ужина, я расскажу ей о своей книге, она расскажет мне о своей живописи, быть может, мы даже обменяемся сплетнями о копенгагенской среде художников, а потом я возьму такси и поеду обратно в Бруклин. Было бы и впрямь неестественно провести в городе целый месяц и не общаться ни с кем, кроме моего хозяина. Я набрал номер своей квартиры в Копенгагене. Прошло некоторое время, прежде чем Астрид подошла к телефону. Она уже легла в постель, дома был второй час ночи, и голос у нее был чуть хриплый от сна. Я извинился за поздний звонок и спросил, как там дела, не случилось ли чего дома. Она рассказала, что Роза подстриглась, а футбольная команда Симона выиграла матч в воскресенье. Я сказал, что работа с книгой потихоньку продвигается вперед, и мы обменялись обычными нежностями, какими обменивались перед сном. Мне хотелось бы поговорить с ней подольше. В этот вечер было что-то холостяцки унылое в том, чтобы лечь в постель в моей комнате, выходящей окнами на Орэндж-стрит, где уличные фонари просвечивали сквозь листья деревьев резким, синтетическим светом.