Он упрямо произносит ровным, невозмутимым тоном то, что хотел сказать уже несколько месяцев:
— Терстон никогда бы такого не сделал, а ты мог бы, это ведь ты сделал, правда?
Продолжая насвистывать, Харвуд пропускает лишь одну-две ноты, прядь волос падает ему на лоб, он не отвечает, и Элайша говорит, вызывающе-небрежно заткнув за пояс большие пальцы рук:
— Тогда почему ты теперь уезжаешь? Почему — сейчас?
На сей раз Харвуд молча ухмыляется в ответ, склонив голову набок, отодвигая на безопасное расстояние один чемодан, потом другой; это его недавнее приобретение, чемоданы дорогие, из желтовато-коричневой кожи, с маленькими медными застежками и украшениями, так и хочется провести пальцем по гладкой поверхности, взять в каждую руку по такому чемодану — увесистому, восхитительно пахнущему кожей, волнующему, придающему уверенность; как Элайша завидует своему ненавистному брату, который так спокойно уйдет из их жизни и из их горя!..
Харвуд загружает «багги», стоящий на подъездной аллее, он движется размеренно, не спеша, старательно делая вид, что присутствие Элайши его не беспокоит, его раздражает то, что Элайша следует за ним, повторяя свой вопрос начинающим дрожать голосом:
— Почему сейчас? Почему он отсылает тебя именно теперь?
На что Харвуд неразборчиво бросает через плечо что-то насчет медных рудников в Колорадо, каких-то «партнеров» и что папа якобы сказал, что «времени терять нельзя». Элайша видит, что брат нервничает, обижается, что, быть может, он даже испуган: потому что в последнее время Харвуд все время чего-то боится; с момента ареста Терстона, после того, что случилось в Атлантик-Сити, Элайша заметил, что Харвуд постоянно чего-то боится, поэтому он снова говорит, тихо, чуть задыхаясь и даже рискуя потянуть брата за рукав:
— Терстон никогда бы такого не сделал, а ты — ты мог!
Прикосновение моментально действует на Харвуда как электрический разряд: он бросает чемоданы в снег, отскакивает в сторону, сгибается, наклоняет голову — желваки играют на его скулах, глаза становятся узкими и злыми — и так, словно слово доставляет ему удовольствие, словно он долго ждал, чтобы произнести его, бросает:
— Ниггер!
Так они подрались.
Так это началось.
Братья вцепляются друг в друга, толкаются, мутузят друг друга кулаками — голыми кулаками по голой плоти, — выкрикивают ругательства, слова, которых в этом доме никогда не слыхали. Длинноногий поджарый Элайша взбешен и оскорблен, Харвуд дерется неторопливо и расчетливо; Элайша не драчун, его этому не учили, у него нет бойцовского инстинкта, Элайша замахивается, но не достигает цели, замахивается широко, но бьет мимо, Элайша теряет равновесие, а Харвуд ждет, согнув колени, приподняв плечи, ссутулившись, он хитер, прирожденный боец, знает, что может рассчитывать на свой вес, свою силу, все его тело вибрирует от желания причинить боль, от восхитительного предвкушения экстаза, потому что для него каждая драка — это драка насмерть. Куда вдруг ушел весь его страх, и какая великолепная мужская сила заполнила все его существо!
Эта драка не соревнование, любой знающий правила игры джентльмен понял бы это с первого взгляда, потому что один из молодых людей дерется, обуреваемый чувствами, а другой — просто чтобы причинить увечье; один добивается справедливости, считая, что справедливость взыскует боли, другой знает, что эта драка, как все драки, ведется просто ради драки: это воплощение слова — битва.
Бить, нанести увечье, причинить боль.
Теоретически — убить.
(Но нельзя позволять себе заходить так далеко: по крайней мере в присутствии свидетелей.)
(Потому что Милли подбегает к ним и кричит, чтобы они прекратили.)
(А где-то рядом, в доме, — старая Катрина. И маленькие Дэриан и Эстер.)
Элайша получает в челюсть удар такой силы, что отлетает назад, как тряпичная кукла, глаза чуть не выкатываются у него из орбит, кровь брызжет изо рта, — и тут же второй удар, еще более сильный, жестокий, словно нанесенный кувалдой в незащищенную грудь Элайши, прямо в сердце. Удар настолько силен, что Харвуд морщится: у него содрана кожа на костяшках пальцев.
А Элайша полулежит на земле в грязном снегу, кровь течет из его разбитых губ, но еще сильнее — и страшнее — она течет из его груди: у него разорвана артерия. Харвуд поднимает свои чемоданы и самодовольно направляется к машине, бросая на ходу с безжалостной кривой ухмылкой:
— Прощай, ниггер.
С этим Харвуд Лихт покидает Мюркирк и отбывает под широкое небо Запада, к его продуваемым ветрами просторам.
А что же Элайша? Никогда в жизни этот уверенный в себе юноша не испытывал такого болевого шока; за несколько минут стараниями Харвуда он очутился за гранью боли, он пребывал в таком онемении, в состоянии такого внутреннего потрясения, что почти не ощущал боли, хотя догадывался, что боль придет — скоро. Некрасиво корчась на снегу, тяжело, как собака, дыша кровоточащим ртом, почти не слыша криков Милли, Элайша Лихт, так называемый Маленький Моисей, обескураженно думает: Кажется, я вовсе не так уж хорош.
А что же Милли? Она в таком же шоке, потому что даже в тот момент, когда Харвуд сбивает Элайшу с ног, когда тот падает на землю, когда его красивое лицо перестает быть красивым, когда его искажает детский страх, когда блестящая темная кожа становится пепельно-серой и яркая кровь пачкает его модную рубашку с открытым воротником и шерстяные брюки в обтяжку, когда она грязными дождевыми каплями орошает снег, даже в эти страшные минуты, вне зависимости от сестринского желания, чтобы братья прекратили драться, вне зависимости от собственных криков: «Остановитесь! Прекратите!» — она вдруг осознает, что любит Элайшу не как брата, потому что Элайша ей не брат, а просто как Элайшу, Лайшу, незнакомца, которого она — хватит себя обманывать — не знает.
И в этот миг прежняя Милли, Милли-девочка, умирает.
В этот миг юная женщина Милли, видя, что ее возлюбленный низвергнут, истекает кровью и нуждается в помощи, спешит к нему, не тратя сил на пустые вопли и стоны; зрелая, ловкая и решительная, как никогда прежде, Милли разрывает рубашку на груди Элайши, отрывает полоску от своей хлопчатобумажной нижней юбки, комкает ее и прижимает к таинственной ране с силой, какой в себе и не подозревала; опустившись рядом с ним в снег, утешает его, обнимает, кладет его голову себе на плечо, говорит быстро, но спокойно, чтобы не испугать его, потому что в нынешних обстоятельствах такая интимная близость позволительна, она необходима; когда скомканная тряпка промокает насквозь, нужно быстро оторвать другую и прижать к порванной артерии, а Элайша, испуганный Элайша, с которого слетел весь его негритянский кураж, от холодности которого, демонстрируемой в ее присутствии, не осталось и следа, дрожит и в ужасе бормочет:
— Не дай мне умереть, Милли! Не дай мне умереть!
И Милли крепче сжимает его и говорит притворно-ворчливо:
— Глупости, это ерунда, кровотечение скоро прекратится, он не властен причинить вред тебе.
Что-то не так, явно не так, но когда однажды совсем ранним утром, еще до рассвета, Дэриана будит крик диких гусей, пролетающих высоко в небе, он забывает о домашних невзгодах, забывает о том, что должно произойти нечто, и это нечто круто переменит их жизнь, и лежит, содрогаясь от возбуждения. Ему не хочется открывать глаза, пусть длится во всей своей чистоте этот звук, эта музыка, что гонит сон, непрошеная, таинственная, замирающая в тот самый миг, когда он начинает напряженно вслушиваться в нее: дикие гуси, гуси из Канады, чудной их, слабый крик в небе, отчего же он так прекрасен, отчего вообще существует весь мир, этот мир, а не просто — ничто?
Выразить жизнь, неизбежность, трепетный восторг, коего волны пробегают по телу в такие моменты, — это, думает Дэриан, и есть то, что называют Богом.
Но этого он никому не скажет, он сохранит эту тайну в себе — Бог, пульсирующий в каждой частичке его тела.
* * *
Какие печальные дети, Дэриан и Эстер! — заброшенные дети, пожалуй, они выглядят моложе своих лет; даже Катрине их жалко, ее тянет к гостиной, послушать, как Дэриан играет на спинете (но что за странные композиции сочиняет это дитя!), целый час она неподвижно сидит на подоконнике, обняв маленькую Эстер, и смотрит, как дождь поливает болото.
— Никто ведь не вернется, правда, Катрина? — сонно спрашивает девочка. Она спокойна, ей даже неинтересно, такие вопросы сколько уж раз задавались, детские вопросы, которые не надо принимать всерьез. — И Он тоже не вернется, я знаю, — добавляет Эстер после неловкого молчания, она забыла (вдруг так захотелось спать) имя старшего брата.