– Рашель выклянчила у вас денег, – сказал он цинично. – Вы пришли весьма кстати, чтобы выручить ее из больших неприятностей. Скотина Александр, мой братец, наделал долгов в колониях. Рашель пожелала скрыть это от родителей. Она уже пожертвовала половиной своего приданого, чтобы немного увеличить приданое Лауры; теперь же пошла прахом и другая половина. Бьюсь об заклад, она ничего не сказала вам об этом. Ее скромность меня бесит. Жизнь жестоко издевается над людьми: можно быть уверенным, что всякий жертвующий собой для других стоит большего, чем они… Сколько она сделала для Лауры! Славно ей отплатила эта девка!
– Арман, – вскричал я с негодованием, – вы не имеете права осуждать вашу сестру.
Но он возразил резким, прерывающимся тоном:
– Напротив, я осуждаю ее именно потому, что я не лучше, чем она. Я себя знаю. Рашель – та не осуждает нас. Она никогда никого не осуждает… Да, Лаура – шлюха, шлюха… То, что я думаю о ней, я никому не поручал передавать ей, клянусь вам… И вы покрыли все это, взяли под свою защиту! Между тем как вы знали… Дедушка видит во всем этом только темперамент. Мама всячески старается ничего не понимать. Что касается папы, то он полагается на Господа: так удобнее. При каждом затруднении он молится Богу и предоставляет выпутываться Рашели. Больше всего он боится смотреть действительности прямо в глаза. Он мечется, разрывается на части, почти никогда не бывает дома. Я понимаю, что он задыхается здесь: я сам здесь подыхаю. Он старается одурманить себя, черт возьми! А мама в это время сочиняет стихи. О, я не смеюсь над ней; я тоже пишу стихи. Но я, по крайней мере, знаю, что я мерзавец, и никогда не пытался выдавать себя за что-либо другое. Ну, скажите, разве не отвратительно: дедушка, который "проявляет милосердие" к Лаперузу, потому что нуждается в репетиторе… – Потом вдруг Арман спросил: – Что этот негодяй смеет там говорить моей сестре? Если он не поклонится ей, уходя, я заеду ему кулаком в рыло…
Он бросился к человеку в широкополой шляпе, и я уже думал, что он сейчас его ударит. Но репетитор при его приближении снял шляпу и отвесил глубокий театральный и иронический поклон, затем направился к воротам. В этот момент калитка открылась и показался пастор. Он был в длиннополом сюртуке, в цилиндре и черных перчатках, словно возвращался с крестин или похорон. Экс-репетитор и пастор обменялись церемонными поклонами.
Рашель и Арман подошли ко мне. Когда Ведель поравнялся с нами, Рашель сказала:
– Все устроилось.
Пастор поцеловал ее в лоб:
– Вот видишь, дитя мое, Бог никогда не оставляет уповающих на него.
Затем, подавая мне руку:
– Вы уже уходите?… До скорого свидания, не так ли?
ДНЕВНИК ЭДУАРДА
Визит к Лаперузу. Служанка не решалась впускать меня. "Барин никого не принимает". Я настаивал, и она провела меня в гостиную. Ставни были закрыты; в полумраке я едва различил моего старого учителя, неподвижно сидевшего в глубоком кресле. Он не встал. Не глядя на меня, он протянул мне свою вялую руку, которая тотчас упала, после того как я ее пожал. Я сел с ним рядом, так что мне виден был только его профиль. Черты его оставались жесткими и неподвижными. Губы иногда шевелились, но он молчал. Я начинал сомневаться, узнал ли он меня. Часы пробили четыре; тогда, точно заведенный, он медленно повернул голову и сказал голосом торжественным, громким, но глухим и как бы загробным:
– Почему вас впустили? Я ведь наказал служанке, чтобы всякому, кто придет меня спрашивать, она отвечала, что господин де Лаперуз умер.
На меня произвели тяжелое впечатление не столько эти нелепые слова, сколько тон, каким они были сказаны: тон театральный, чрезвычайно напыщенный, к которому мой старый учитель, обыкновенно столь естественный и непринужденный со мной, меня не приучил.
– Ваша девушка просто не захотела лгать, – ответил я наконец. – Не браните ее за то, что она мне открыла. Я очень рад вас повидать.
Он тупо повторил: "Господин де Лаперуз умер". Затем снова погрузился в немоту. Я раздраженно встал, решив уйти и отложить до другого дня попытку отыскать смысл этой печальной комедии. Но в эту минуту в комнату вошла служанка, неся чашку дымящегося шоколаду:
– Пусть барин постарается, барин сегодня еще ничего не кушал.
Лаперуз нетерпеливо дернулся, словно актер, весь эффект выступления которого погублен каким-нибудь неловким статистом:
– Потом. Когда уйдет этот господин.
Но едва горничная закрыла дверь:
– Друг мой, будьте добры, принесите мне стакан воды, прошу вас. Стакан простой воды. Я умираю от жажды.
Я отыскал в столовой графин и стакан. Он налил воды в стакан, залпом выпил и вытер губы рукавом своего старенького люстринового пиджака.
– Вас лихорадит? – спросил я его.
Мои слова тотчас исполнили его сознанием разыгрываемой роли:
– Нет, господина де Лаперуза не лихорадит. Он ничего больше не чувствует. Со среды господин де Лаперуз перестал жить.
Я решил, что, пожалуй, лучше будет попасть ему в тон:
– Не в среду ли как раз маленький Борис приходил к вам в гости?
Он повернулся ко мне лицом; при имени Бориса улыбка, словно тень его прежних улыбок, осветила его черты, и он согласился наконец прекратить разыгрывать эту роль:
– Друг мой, могу сказать вам, доверить вам: среда была последним днем, который остался мне. – Затем продолжал, понизив голос: – Последним днем, который я дарил себе перед тем, как… кончить все.
Мне было очень больно слышать, что Лаперуз возвращается к своему мрачному замыслу. Признаться, я никогда не принимал всерьез его речей на эту тему, так что совсем позабыл о них; теперь я упрекал себя за это. Я вспомнил все, но был удивлен, потому что раньше старик говорил мне о более отдаленном сроке; когда я обратил его внимание на это, он признался мне тоном, снова ставшим естественным и даже несколько ироническим, что он обманул меня относительно срока и несколько отодвинул его из боязни, как бы я не попытался удержать его и не ускорил своего приезда, но несколько вечеров подряд он на коленях молил Бога дать ему возможность перед смертью увидеть Бориса.
– Я даже условился с Богом, – прибавил он, – что в случае надобности отложу на несколько дней свой уход… вследствие данного вами ручательства привезти его, помните?
Я взял его руку; она была ледяная, и я принялся согревать ее в своих ладонях. Он монотонно продолжал:
– Затем, когда я узнал, что вы возвратились, не дожидаясь конца каникул, и я могу увидеть мальчика, не откладывая из-за свидания с ним свой уход, я подумал, что… мне показалось, Бог услышал мою молитву. Я подумал, что он одобряет мое решение. Да, я подумал это. Я не сразу понял, что Господь насмехается надо мною, как всегда.
Он отнял свою руку и продолжал более живым тоном:
– Итак, я назначил осуществление своего решения на вечер среды, а в среду днем вы привели ко мне Бориса. Должен вам сознаться, что при виде его я не испытал всей радости, которую предвкушал. Я размышлял об этом потом. Очевидно, я был не вправе надеяться, что этому мальчику может доставить удовольствие свидание со мной. Мать его никогда не говорила ему обо мне.
Он остановился; губы его дрожали, и я думал, что он сейчас разрыдается.
– Борис очень расположен любить вас, но дайте ему время поближе вас узнать, рискнул я заметить.
– После того как мальчик покинул меня, продолжал Лаперуз, не слушая меня, – и вечером я снова остался один (ведь вы знаете, что госпожи де Лаперуз здесь больше нет), я сказал себе: итак, час настал! Нужно вам заметить, что мой покойный брат завещал мне пару пистолетов, которые я всегда держу в ящике у изголовья постели. Так вот, я отправился за этим ящиком. Сел в кресло, вот как сейчас сижу. Зарядил один из пистолетов…
Он повернулся ко мне и повторил резко, грубо, словно я сомневался в его словах:
– Да, зарядил. Вы можете проверить: он и сейчас заряжен. Что произошло? Не могу понять. Я поднес пистолет ко лбу. Долго держал его, приставив к виску. И не выстрелил. Не мог… В последнее мгновение, стыдно сказать… у меня не хватило храбрости.
Разговор воодушевил его. Взгляд стал более живым и кровь слегка подрумянила щеки. Он смотрел на меня, качая головой.
– Как это объяснить? Вещь, на которую я решился, о которой уже много месяцев непрестанно думал… Может быть, как раз поэтому. Может быть, постоянно думая о ней, я истощил все свое мужество…
– Так же, как перед возвращением Бориса вы истощили радость свидания с ним, – сказал я ему; но он продолжал:
– Я долго сидел так с пистолетом, приставленным к виску. Палец мой лежал на курке. Я слегка нажимал, но недостаточно сильно. Я говорил себе: "Через мгновение я нажму сильнее, и раздастся выстрел". Я чувствовал холод металла и повторял: "Через мгновение я больше ничего не буду чувствовать. Но сначала услышу страшный шум…" Подумайте только: у самого уха! Это главным образом и удержало меня: боязнь шума… Нелепо, ведь с момента, когда умрешь… Да, но я надеялся, что смерть придет как сон, а гром выстрела не усыпляет, он пробуждает… Да, я испугался именно этого грома. Я испугался, что не усну, а, напротив, буду внезапно разбужен.