Ну куда Алеше Братилову до бобыльства, коли он обонянием и осязанием чуял летающий над ним в сонных облацех накрытый семейный стол, во главе которого за самоваром восседает зеленоглазая Милка, подле — ее ягодиночка с огромным розовым бантом на макушке и сам Братилов, помытый, в бархатном сюртуке и с карапузом на коленях, большеглазым, носатым, с тонкими неуемными ручонками.
По тонкости натуры Братилов конечно же в бобыли не попадал, потому и сторонился их заповедей, как пауков, гордовато-царственно застывших в мохнатой паутине. Правда, одного истинного холостяжку Алексей знавал довольно близко и был с ним на дружеской ноге, пробовал писать пару раз маслом, но тот все время отчего-то походил на рождественского Деда Мороза, но без парчовой шубы и завитой бороды. Валя Уткин работал в районной газетке по семейно-бытовой теме под псевдонимом Сем.Ухин, но все в редакции звали его Сикухин. Он не обижался и смеялся от души, словно бы обещался тайно отомстить, потому что всех презирал, как патриции презирают раба. Он наслаждался жизнью. Его манифест: роза-доза-проза. Роза — слабая половинка от восемнадцати до пятидесяти; младшеньких он не обхаживал, потому что боялся попасть под статью. Доза — обязательные сто граммов коньячку армянского разлива, и чтобы обязательно пованивало клопом, выдержанным за обоями не менее трех лет. Тогда они пахнут кипарисовым деревом и романтической древностью. Ну а за прозой (книгами) он проводил все остальное время, когда не надо было тратить с раздражением и ненавистью бумагу и чернила, чтобы отвязаться от назойливого редактора, бывшего учителя астрономии. В Слободе Уткин был так же известен, как чемпион Союза по городкам.
Ослепительно седой, нет, благородно седой, как бы обильно посыпанный рождественским снегом, с розовым упитанным лицом и голубыми смеющимися глазами, он слегка походил на Билла Клинтона, чем очень гордился Когда убеждали шутейно, что его Билл голубой, Уткин лишь показывал сахарные зубы. Уткин часами высиживал перед трюмо, выщипывал мерзкие щетинки из широких темно-рыжих бровей, скоблил щеки и натирал снадобьем, чтобы они лоснились, как пироги, только что вынутые из русской печи. Уткин мечтал быть вечным бобылем, жить укоризною для семейной тягловой лошади, не видящей бела света. В розах своих, скоро засыхающих от недополива, он замечал лишь развальчик. Братилов при своем художественном чутье никак не мог понять смысла этого машинного слова: качание, колебание бедер? изгиб лядвии? расстановка ног? походка? или какой-то размер рассохи, мысленно измеряемый Уткиным, особенно подходящий для его забав? Уткин не открывал тайны, но лишь глубокомысленно пожимал плечами и при виде очередной жертвы лишь однозначно бросал: «А развальчик-то у нее ничего».
Да, это был бобыль — чемпион из книги Гиннесса; он вроде и не торопил время, разыскивая свой развальчик, упивался нектаром жизни, вкушал ее, как целительное снадобье, проникаясь всеми оттенками; и в то же время, меняя женщин, как перчатки, он боялся опоздать, срывал все цветы без особой надобности и не столько наслаждался ими, но, занеся в отчетность, стаптывал под ноги, не замечая особенной красоты. Ведь луговой цветик замечателен не только венчиком из лепестков, махровым зевом, изумрудной капелькой влаги в глубине лакового кувшинца, но и всей статью дрожащего стоянца, остроперых ухватистых листьев, пронизанных сотнею ненасытных жил и ватагою той травяной мелочи, что обязательно обселяет красавца, чтобы оттенить всю заманчивую прелесть его.
Главное бобылю — не влюбиться: поматросил — и бросил. А Братилов любил и с этой затяжной болезнью справиться не мог.
* * *
Говорят, самая сладкая болезнь — чесотка, самая горькая — любовь. Иван Ротман имел два «поплавка» и в бурной стихии мог плыть, как на катамаране. Братилов же не имел ни одного, а потому шел камнем на дно. Вода уже с головою накрыла его, и он смотрел в небеса сквозь нее, как бы плотно укутанный родильной рубашкой. Братилов действительно родился в рубашке, мать хранила ее за иконой, пока была жива; позже икону Братилов продал заезжему антиквару, а утробную плеву, этот жалкий засохший кокончик, съели тараканы. Вот и остался Алексей гол как сокол. Ну разве может такого общипанного воробья полюбить Миледи? Ей сокола подавай, да в золотом оперенье, да с адамантом во лбу и в бархатном клобучке.
Почему же тогда она сказала: «Подожди, еще не время.» Ведь во сне слово спускается к человеку с небес, а слово, летящее с вышины, никогда не разбивается о землю понапрасну на мелкие осколки, но всегда достигает наших ушей и, к сожалению, часто застревает в них, не упадая в душу. Значит, Господь руководил Милкою в ту минуту и потерянное сердце ее не находило прибегища.
… Собственно, а почему бы Братилову не полежать, если выпал такой случай; на улице нуда, а в кармане — деньга. Навестил Слободу из Швеции правнук Никтопалиона Салфестовича Норденшельда, моряка, потерпевшего крушение в устье Слободяни в начале века; соблазнившись поморочкой, он остался в северной земле и, разведя много приплоду, скончал тут свои дни. И вот наезжий швед купил у Братилова «чахлую воргу и мальчика синь-молоко, сидящего на алой ягодной кочке и обнимающего корзину». Гостю понравилась лишь ягодная кочка и ржавый окраек дальнего болота. Ну и что? Кому попадья, кому попова дочка; о вкусах не спорят, тем более с дилетантом, для которого корова на картине должна обязательно быть с рогами и выменем. Пятьсот рублей, что лежат под салфеткой на комоде и согревают душу художника, подвигая на блажь, для Москвы, конечно, не деньги, но для Слободы — капитал. Сейчас на станке начата новая работа: опять ржавое болото, в центре чахлая сосенка, перешибленная молоньей, и на этой корявой обгорелой рогатине мостится сова, похожая на мохнатую крысу. Братилов внимательно присмотрелся и нашел в ней сходство с Ротманом. Тоже бежит с корабля, почуяв близкую беду.
Однажды он спросил Ротмана: «Вот ты православный. Бога чтишь, не так, как я, грешный, а принял веру языческую. Сейчас ты двоеверный. Евреи же Христа распяли, не признав в нем своего мессию». Ну, и что же ответил Ротман? А если бы, говорит, Иуда не предал, а евреи не распяли Христа, то как бы человечество узнало, что это был Господь? Даже в простом человеке все совершенное познается через страдание. Без распятия не было бы и воскрешения. Как еще Богу скинуть человечью кожуру? Ее и надо было содрать, она мешала.
И Братилов смолчал. Он запнулся не от правды, открывшейся ему, но от мертвости оскудевшего вдруг языка. Будто палач отсадил по самый корень. Оказывается, даже великий грех можно оправдать и повернуть в геройство, если забыть про совесть и чужое страдание. Братилов тогда пожал плечами и перевел разговор на другое. Конечно, дети за родителей не ответчики, тем более почивших в Бозе две тысячи лет тому. Ну, тем-то в палящей жаре пот залил глаза, и они не разглядели Сына; но нынешним почто бы не поклониться Христу, признав за ним правду, за напрасно причиненные страсти, и глядишь бы отвалилась застарелая неприязнь, как отжившая кожа с мозолистых пяток.
Но тогда своего Бога куда девать? Это же не глиняная раскрашенная кукла, поставленная в кумирне, которую можно помазать бараньим жиром, а после разбить на куски. Бог на небеси един, но каждый его считает лишь своим и готов к ногам его положить миллионы иноплеменников, как плату за грядущие райские кущи.
«… Подожди, еще не время!» — отрезала Милка и отпихнула от себя. И родящая сила пролилась напрасно, и родова порвалась, и корень обсекся; и снова остался Братилов один на юру, как засохшая креневая сосна, уже каменная в болони и почти неживая сердцем.
Но сколько, милая, мне ждать? Аукнись! Великая удача спосылается единожды и только избранным, а мы не подхватили ее, вроде бы побрезговали иль отпустили по недоверчивости своей. Ну, столкнулись на росстани, как два пушечных ядра, посланных наугад с разных сторон, так схлестнулись, что раскатились грома; значит, был смысл в том, что именно нас свела неисповедимая сила в это мгновение в это сращенье дорог, чтобы уже не разминулись никогда. Сам Господь наслал удачу, так лови золотое перо, пуши жар-птицу, обжигая ладони. Ведь прочим-то надо подгадывать момент, самим ковать счастие, ибо благополучного времени осталось совсем ничего.
… Матово серебрилось окно над изголовьем, роняя кованую чешую полдневного света, и на нем, как бы обтянутом тонкой фольгою, отпечатались отекающие пузырьки кипящего олова, похожие на слезы. Какая пора года на дворе? Да кто его знает, ибо все месяцы как бы слились и утратили свою характерную отличку. Где-то в верховьях реки времен случилась запруда, и вода течет тонкой струйкой, едва сочась между каменьев.
Тишина погуживала мерно, сиповато, со звенящей нервной дрожью, будто свиристели над ухом провода высокого напряжения. Весь мир замер в ожидании родин Вестника или уже скончался, не дождавшись Спасителя, и лишь он, Братилов, будто муравей, замурованный в каплю янтарной смолы, остался в своей торжественной праздничной келеице, заполненной жидкой слюдою.