— В твоих устах это звучит так грубо. Все было совсем иначе, думаю, Терри любил меня по-настоящему — он был ужасно мне предан. Будь он сейчас в Лондоне, мне не пришлось бы таскаться с тобой по таким ужасным местам.
Фертик оглядел промозглую многоэтажную автостоянку, напоминавшую — с ее облитыми мочой колоннами и обитыми резиной пандусами — внутренность пирамиды, построенной автомобильной деспотией. Двое мужчин — один маленький, орехово-коричневый, другой высокий и белый, как рыбье брюхо, — сидели в темном салоне машины, словно в саркофаге о четырех дверцах. Однако из погребальных подношений у них имелся лишь обычный для уоттонова «Яга» хлам.
— Чш! — предостерег Фертика Уоттон. — Вот и Лондон объявился.
Серебристый «Хонда Аэродек» — абсурдно маленький, с претензиями на будущность, которая миновала этот автомобиль еще в тот миг, когда он скатывался со сборочной линии в Мерисвилле, штат Огайо, — подскакивая, взлетел по пандусу и с визгом остановился. Гибкий, чернокожий мужчина лет тридцати — в свекольного цвета мешковатой ветровке и мешковатых черных джинсах, выскочил из автомобиля, как вскакивает на ноги, при последнем отсчете рефери, нокаутированный боксер. Остриженный «ежиком» в новейшей манере Тайсона, он, покачиваясь, приблизился к «Ягу». Пока Уоттон опускал на дверце стекло, Фертика проняла трусливая дрожь. «Ода! — воскликнул Лондон. — Охрнно жарко для февра, Генри!».
— Действительно, — ответил Уоттон, похоже, понимавший этот идиолект, — однако ваша манера езды не делает данный месяц более прохладным.
— Не пвертишься хрен куда пспеешь, — гортанно сообщил Лондон, — эт’что-то. — Голова его, узкая, как сабля, рассекала вонючий воздух, плечи перекатывались, колени подгибались, паранойя перла из него с такой силой, что сам воздух вокруг струился, словно прохваченный парами бензина.
— Да, вполне вас понимаю, Лондон. В таком случае, вам лучше снабдить меня вашим soi-disant[71] крэком. Кстати, — он извернулся, указывая на Фертика, который уже не только трусил, но и разволновался донельзя — маленькие ручки его, все в печеночных звездочках порхали вокруг пушистого паричка: Фертик приобрел разительное сходство с перепелом, — рад познакомить вас с моим другом…
— Мы рзве так дгваривались? А? — Лондон, разволновался даже сильнее, если это вообще возможно, Фертика.
— О, он заслуживает полного доверия, уверяю вас, — посмотрите, какой он старый. Лондон — Фергюс Роукби; Фергюс — Лондон. Надеюсь, вы друг друга не утомите.
Пока длилось это представление, Лондон выплюнул в ладонь клецку из тонкой пищевой пленки, вытер слюну о куртку и плюхнул клецку в ладонь Генри. Потом принял от него восемь свернутых в подобие толстой сигары двадцатифунтовых банкнот и ткнул себя пальцем в живот. «Будешь темнить, мужик, шлепну, на хер. Прям щас, на хер, и шлепну». И он в один мах сунул деньги в карман и отвел свекольную полу, показав перламутровую рукоятку автоматического пистолета, поблескивающую на тугой коричневой коже его живота. Фертик немедля отключился.
Он спал — описать это трудно, — и видел сон. Трудно, потому что в тех, кто умучен отсутствием сна, кто обливается потом под «Алиллуйю» рассветных хоров, сама мысль, что вот этот маленький, богатенький педрила вкушает полное, освежающее отдохновение благодаря одному только своему недугу, пробуждает зависть такой юной силы, что она грозит физическими повреждениями.
И все же, такова правда: Фертик спал и видел сон, а поскольку спал он много и часто, сновидческая эта жизнь была куда более связной и устойчивой, чем содержимое его бодрствующего сознания. Во сне Фертик перетряхивал мировые события и вглядывался в них сквозь собственную перцептуальную призму, создавая гипнотический калейдоскоп умопомрачительной гиперреальности. В бескрайнем подсознании Фертика (огромном, как пять тысяч бразильских золоторудных карьеров или ровно одна сотня Капри) находилось довольно места для сербских концентрационных лагерей, забитых привезенными сюда на автобусах юношами, голыми, если не считать замшевых пеленочек, увивающих их ягодицы; здесь было достаточно Lebensraum[72] для дискотек под открытым небом, на которых все расписные павлины Сохо 1950-х могли пастись и порхать среди восторженных толп педерастов 1990-х. В черепном кокпите Фертика вечно сходились в рыцарских поединках подрагивающие носами-пенисами премьеры — Рабин и Арафат, Манделла и де Клерк, Мейджер и Рейнольдс. Они воинственно кружили по розовым садам Белого дома под простецким призором Буффонного Билла и щеки их были покрыты брызгами малафьи миротворчества. А вдоль всего этого, отделенные от них лишь полосатым, как зебра, лжемеховым диваном длинною в один километр, маршировали бесконечные колонны юных гвардейцев, алые груди которых стягивались золотыми шнурами, шапки попрыгивали, раскачивались навощенные усища. И надо всем изгибались арочные эмпиреи холодной и яркой синевы, скругляясь, точно потолок византийского храма. В самой его высшей точке различался вход в Рай, охраняемый крошечным Святым Петром, пушок на его щеках был до блеска отчищен вечностью, заткнутый за пояс носовой платок сочился неземными нитратами. Над ним возносились облако за облаком, позолоченные солнцем. Ныряя в эти небесные подушки, сбиваясь на них в стайки и паря над ними, роились на славу умащенные путти (крем для загара, крем увлажняющий, крем от шелушения кожи, в общем, все кремы на свете) и все они смеялись и сплетничали — «Ну, а она и говорит…». И наконец, венчая все, лежал в немыслимой высоте, развалясь поперек зенита небесной тверди, Сам Господь, который в последние — более благонравные — годы жизни Фергюса Роукби принял обличие Дориана Грея.
Генри Уоттон был, до определенной степени, прав относительно Фертика — в тот день, много лет назад, когда они поглощали белужью икру под каменно холодным взглядом Ионы, мальчика с Дилли.
В той мере, в какой любое представление о божестве включает в себя и предположение о вездесущности, Фертик был своего рода богом, пусть и импотентным, педерастичным, обиженным и аморальным, питавшим редкостное пристрастие к молодым людям в форменной одежде. Поскольку грезы Фертика отличались такой продолжительностью и сложностью, поскольку им удавалось объять мир событий, которые вполне могли произойти — наряду с уже случившимися, — и поскольку подсознание Фертика по природе своей склонно было соединять все и вся (как в отеческий дом можно войти через множество различных пристроек), в те краткие промежутки времени, когда бодрствование озаряло складчатую поверхность коры его мозга, он с неизбежностью опознавал в происходящем ныне — бойне в Руанде, перевороте в Москве, землетрясении в Лос-Анджелесе — уже предвиденное им (пусть и заодно с разноцветными кентаврами и поющими полурыбами-полуконями) во снах.
Вот почему, пробудившись и почувствовав, что щека его прижата к белому полотну, более плотному, чем простыня, Фертик провел несколько секунд в недоумении — не относительно того, где же это он разлегся (за свою жизнь Фертик отключался в стольких ресторанах, что мог установить каждый из них по одному только запаху крахмала, который использовала здешняя прачечная), но относительно того, происходит ли разговор, который он слышит, в Лос-Анджелесе, Лондоне или Лугано и происходит ли он в 92-м, 93-м или 94-м году.
Он происходил летом 1994-го, когда Фертик — вместе с Гэвином и Генри Уоттоном — обедали в отдельном зале на верхнем этаже клуба «Силинк» в Сохо. Фертик с Уоттоном попали сюда лишь в качестве статистов: Гэвин пригласил их на обед, заданный одним из его друзей-скульпторов, получившим недавно заказ на создание мемориала памяти всемирных жертв геноцида, — мемориал этот предстояло воздвигнуть в Рейкьявике.
Информация эта понемногу раскручивалась под бородавчатыми веками Фертика наподобие телеграфной ленты, скользящей понизу телеэкрана, непрерывно обновляя значения индексов Доу Джонса. Фертику не требовалось приподнимать веки, чтобы представить себе длинный, овальный, покрытый белой скатертью стол с неровным эллипсом ночных гостей — кто в дезабилье, кто застегнут на все пуговицы. Он отлично слышал скульптора, получившего хорошее воспитание эдинбуржца, уже захмелевшего и, пересевши поближе к уроженцу Горбалза[73], ревевшего: «Мы все чистяк, мы все — мы чистяк!». Он различал за открытыми, доходящими до пола окнами грохот металлических тележек, кативших тремя этажами ниже по улице. Слух его регистрировал бормотание каждого из обедающих, однако ближе всех к нему сидели беседовавшие поверх его пологой спины Уоттон и Гэвин.
— Итак, Гэвин, Дориан: вы говорите, он все еще пропахивает потную борозду в зеленых Англии полях? — Уоттон откинулся в кресле так далеко назад, что слова его изливались на стоявшую перед ним тарелку медленно, подобно каплям оливкового масла, роняемым составителем соусов.