Одним словом, полгода с хвостиком тому папашка был просто задумчивый («Трудности выживания в бизнесе», – объясняла мать), но всегда ночевал дома, спал в семейной кровати, и она скрипела, как ей и полагалось. Манина кровать примыкала к родительской стенке, что дало ей раннюю возможность разобраться в сказке про идиота-аиста. Как она потом поняла, бабушка была отселена в крайнюю, холодную комнату не из желания, как считала бабушка, застудить ее до смерти, а потому что маму смущала тонкая общая стенка. А дочь – ведь дура, ей еще не время различать ночные звуки. Но девочка быстро вникла в суть.
А однажды папа (вот она не помнит, скрипела ли ночью кровать) стал собирать чемодан. До того его нужно было достать с антресолей. Он достал и тщательно вытер с него пыль. Мать была на работе, она врач-фтизиатр. На это слово чтоб взобраться, у Мани ушло много времени. «Фти» звучало и некрасиво, и даже чуть неприлично. Эти две «проблемные» согласные в конце алфавита в дошкольном детстве у нее даже путались. Она всегда громко считывала с заборов «фуй» и сто, а может, миллион раз спрашивала, что это. Искажение спасало ее от порки, и она продолжала читать – хабрика, флеб, хасон и фудожник. Но в первом классе была обсмеяна всей мощью детской жестокости, ей объяснили слово «фуй», а один добрый мальчик просто показал, как он выглядит. Еще с год у нее случались заскоки в перепутанье, но потом все забылось. Тогда же интерес к главному короткому слову заборов обострил любопытство к многообразию родного языка и к той его странности, что самые точные слова считаются неприличием, тогда как приличные ужас как отвратительны. Ну, например, такие как (фу!) колбаса, челюсть, пододеяльник, кастрюля. Да мало ли их, которые на язык взять нельзя, то царапают, то не вкусны и их хочется сплюнуть вместе с противным словом слюна. И буква ю– противная. С ней все слова липкие, за исключением имени «Юра».
Был такой мальчик в пятом классе. Они вместе ходили на бальные танцы. И когда их учили моменту поворотов в вальсе, она почувствовала, как он ее трогает. Потом кружок кончился, забылся Юра, но ощущение осталось. Ни на что не похожее ощущение другого…
Так вот, папа вытер пыль с чемодана, сложил туда свои вещи и стал ждать маму с работы. А что бы уйти по-тихому? Но мама пришла, вошла в комнату, и раздался крик, будто ее убивают ножом. Маня с бабушкой кинулись, но папа сидел далеко от мамы, а мама стояла с открытым ртом, и из нее шел крик.
– Замолчи! – сказал папа. – Здесь ребенок.
– Детка моя! Мама! – кричала мать. – Эта сволочь нас бросает. Оказывается, у него давно баба. Оказывается, он ее любит. А мы кто? Кто мы? Никто! Нас тут не стояло.
В крике был виден пенный красный язык, и даже хорошо воображался маленький язычок, который торчком жил во рту ни к селу ни к городу.
– Ну и пусть уходит, – трезво сказала Маня, – меньше народу – больше кислороду.
– Милочка моя! – сказал на прощанье отец. – Я тебя очень люблю. И тебя я не бросаю. Мы будем часто видеться. Так бывает в жизни, детка. Просто я затянул уход. Виноват. Надо было все сделать раньше. Не кричи, Маруся, прошу тебя, – сказал он матери, и столько в этих словах было отвращения, что мать тут же захлопнула рот и ответила с такой же степенью отвращения:
– Да пошел ты…
Уже через пять минут отец переобувался в прихожей, старательно засовывая в пакет домашние тапки. Бабушка в своей комнате накапывала валосердин, мать сидела в кухне, некрасиво раздвинув колени и бросив в подол юбки бескостные руки. А Маня смотрела, как отец привычно, без суеты поправляет в горловине пальто кашне, как напоследок смотрит на себя в зеркало и неприкасаемым движением ладоней проводит по волосам.
– Я пошел. Если что нужно, я всегда готов. Манька! Проводи меня к лифту.
И они шли эту бесконечную дорогу, и он обнимал ее левой рукой за плечи. А в правой нес «чемодан ухода».
– Детка, – сказал он, – я люблю тебя крепко-крепко. Я познакомлю тебя с моей женой. Она моя первая любовь. В пятом классе мы вместе занимались бальными танцами. (Ни фига себе!) А потом они переехали в другой район. Когда станешь совсем взрослой, поймешь – так случается. А мама покричит, покричит и успокоится. Она молодая, красивая женщина (врешь, батя!), вам не грозит ни холод, ни голод. Я не буду с вами ничего пилить пополам. Ты у меня одна-единственная-разъединственная. Но ты уже большая. У тебя самой скоро будет любовь.
«Да, – думала она. – Будет. Я выйду замуж и рожу ребенка. А потом через много лет встречу в метро или на улице Юру. И у меня застонет в животе и запищит в сердце, и я плюну к чертовой матери на своего мужа и, взяв ребенка, уйду к Юре, и мы будем танцевать вальс, как тогда. Я тоже не буду ничего пилить».
– Она ушла от мужа, твоя женщина? – спросила она отца.
– Нет. Она не выходила замуж. Получается, что ждала меня.
– Старая дева, – со знанием дела сказала Маня.
– Мне все равно, – ответил отец. – Даже пусть бы ей было пятьдесят.
А потом она увидела эту тетку, она тогда не сообразила своим умом, что та беременна, и приняла ее просто за толстую (какой ужас, папочка) и придумала, что она рябая, и намечтала матери астронавта.
Потом, когда через три месяца родится мальчик Руслан, Маня подумает: «А ты, папашка, врал насчет пятидесяти лет. Ты хотел успеть, чтоб появился Руслан. Ведь ей почти сорок».
Где-то в то время как-то тихонько, без слов, появилась мысль, что хорошо бы умереть. Смерть ведь, как ни крути, просто последняя стадия жизни. Она неизбежна, как неизбежна зима после осени, как неизбежен конец сезона черешни, как неизбежна бабушкина старость, как бы ее ни румянили. Раз живой, значит, умрешь. Раз умрешь, значит, не будет боли, обиды, не будет гадости, сопровождающей жизнь. Смерть – конец гадости. Конечно, это еще не окончательное и бесповоротное решение, думала Маня, но надо и его иметь в виду. Мало ли? Встретит она (папин вариант) Юру, а он ее не узнает, она встанет рядом, а он будет смотреть сквозь нее. И сквозь нее пригласит на вальс какую-то совсем задрипанную девчонку.
Маня стала скрадывать у матери таблетки феназепама и прочей снеди от нервов, по одной, по две. Маленький флакончик из-под какого-то выпитого лекарства очень сгодился. Маня даже не очень прятала таблетки, до такой степени была не нужна тогда Маня ни маме Марусе, ни бабушке Маше. Тут ведь что еще… Как раз тогда у бабушки начался роман с «пирожком в пенсне», а к маме стал захаживать хирург из их поликлиники. Такой весь сморщенный молодой человек, абсолютно без задницы. В его узеньких джинсах просторно жили пустота и ветер и спереди и сзади. В этом было что-то неприличное, даже стыдное. Вот у папы была крепкая попка, на нее было приятно смотреть на пляже, Маня видела, как поднимали женщины головки, сдвигая на лоб черные очки, чтоб запечатлеть папу в глазу. И мама тогда срывалась с места и бежала за ним следом, и висла на нем, как бы утверждая право собственности.
А теперь горе-мужчина, потерявшийся в штанах, снижал, как теперь говорят, рейтинг Маруси. «Идиотка», – думала Маня. И боялась до ужаса момента возможного скрипа в соседней комнате.
Но катавасию начала не мать, а бабушка. Они, видите ли, собрались расписываться с Петром Анисимовичем (пирожком в пенсне). У Мани от этого отчества просто сыпь пошла. Это что ж за имя? А-ни-сим. Анисим – фиг с ним. Еще… А ну сними? Если же соединить все это с пенсне, получается – пенсним, он же пенис-с-ним, а это уже близко к фуй с ним. В общем, только начни трогать русские слова, из них такое посыплется, костей не соберешь!
Так вот, вечером за чаем. Три девицы на одной площади. Бабушка как-то вздернула шейкой и голоском небесной твари прощебетала:
– Маруся! Скажи правду. У твоего Кокошина (т. е. человека без зада) серьезные намерения?
– О господи! – закричала Маруся. – Дай мне наконец очухаться от первого раза.
– Резонно, – ответила бабушка (резонно по-небесному уже не получалось, слово пёрло напролом вперед железякой). – Я к тому, что я от первого раза давно, как ты говоришь, очухалась.
…Это было еще до Мани. Мане донесли легенду. У дедушки, летчика-испытателя, не сработала катапульта. Мама еще была в животе у бабушки, а значит, еще оставалась подключенной к мировому информационному полю. Вот она как-то раньше всех и получила сигнал от летящего в смерть дедушки, сигнал был такой силы, что родилась она чуть раньше срока. Благословение судьбы – дочь рождением своим спасла убитую горем мать. Будучи по природе исследователем всего, что есть под рукой, Маня изучила фотографии. Ни одной летчицкой. А та, что в рамочке за стеклом и стоит на верху серванта, не была дедушкиной. Это дядя бабушки стоял возле самолета, на котором летал во время войны. А дедушка, хрен моржовый, живого самолета в глаза не видел, легенда придумывалась для мамы, чтоб красивше выглядело, а сам он, в смысле хрен-френ, жил в трех трамвайных остановках от нынешней квартиры, которую получила бабушка за заслуги перед отечеством (интересно, какой степени было отечество? Или – заслуги?): всю жизнь ишачила на партию на ответственном участке сбора партийных взносов. Негероический дедушка, сбежавший из семейного стойла от беременной жены, как-то через сто лет подловил маму, уже фтизиатра, пожаловался на бабушку, бывшую жену, которая выпихнула его ногой из своей жизни, а у него с Зойкой ничего и не было, так, одни переглядки, но бабушка, стерва, раздула историю до скандала, и стал он из-за этого Зойкиным мужем; и теперь вот – «не поспособствуешь, доченька, бесплатной легочной путевочкой в Крым, нам бы со старушкой подышать перед смертью морем, я ведь алименты слал – это к слову». «А его ломом не убьешь! – рассказывала мать шепотом бабушке. – Такой и с самолета не разбился бы».