– Погоди. Я понимаю, сейчас не время и не место. Но дело спешное. Не терпит отлагательства. Хочу тебя к себе прописать. Ты как? Не против? – Мысленно уже с месяц готовил эту речь. Представлял, как покраснеет от смущения лицо внука. Как потеплеют, затуманятся от благодарности серо-голубые глаза. И все свои сомнения давно отсек напрочь: «Конечно, тут же женится. Пойдут дети. В доме будет шум. Беспокойство. Не исключено, что в конце концов вытеснят меня на дачу, в Скоки. Но все лучше, чем из рук задарма упускать».
Можейко поднял глаза на Саньку. Увидел быстрый недобрый взгляд. Насмешливую улыбку. И без слов понял. «Ильи выучка, – глухое, знакомое раздражение тугой волной всколыхнулось в нем, – за свое добро мне еще и кланяться! Не дождетесь!» Он хмуро бросил:
– Как знаешь. Мое дело – предложить.
Ему стало как-то зябко. Одиноко. Он поднял бобровый воротник. Поглубже нахлобучил бобрового меха шапку. «Пропади все пропадом. Сызнова начинать эту канитель мне уже не под силу. Да и ни к чему. Свои три квадратных метра всегда получу. А больше – сам сегодня видел – и не требуется». Как-то разом сник. Съежился. «Здорово сдал за этот год», – с болью подумал Санька. И щемящее чувство вины пронзило его: «На кого замахиваюсь? На лежачего?»
– Не обижайся! Мы с отцом решили дом деда Ильи до ума довести. Весной вернусь. Возьмемся. Такую домину отгрохаем. Держись! — Он примирительно заглянул деду в глаза.
Тот выслушал, поджав губы. Давя в себе остатки обиды, сдержанно предложил:
– Деньги-то небось нужны? Могу дать пару тысяч.
Санька глянул ясным Ирининым взором.
– Спасибо, дед. Не надо. Мы уже прикинули. Ссуду возьмем. Я подшабашу, разомнусь после армии. Как- нибудь выкрутимся.
Можейко вздернул подбородок, как от удара хлыстом. «Вот она – гордыня. Спесь. Все от Ильи идет. Все».
Спросил, едва сдерживая себя:
– Брезгуешь моим рублем, что ли? Или думаешь, воровал? Людей обирал? Жил честно, – почти выкрикнул он. Горькая обида жгла, как каленое железо. Не выдержал. Попрекнул. – Небось, если б Полина дала, взял бы, да еще поклонился! – Всю жизнь ревновал, перетягивал, переманивал Саньку. И сейчас прежнее взыграло. Но опомнился. И жутко стало: «О чем это я? Нету Полины! Нету!»
В автобусе вроде бы опамятовался. Но всю дорогу ехал с закрытыми глазами, чутко прислушиваясь к сердцу. Оно билось ровно, спокойно. Хотелось привычного домашнего тепла и покоя.
День уже начал угасать, когда автобус, отпетляв по улочкам Заречья, остановился у дома. Пережидая всех, Санька вышел последним. Дверцы тотчас с лязгом захлопнулись за его спиной. Буксуя в снежном месиве, машина долго, неуклюже разворачивалась. Наконец, взвыв мотором, поехала. Вслед ей надрывно залаяли собаки.
В неверном сером свете ранних сумерек уже едва были различимы и голые ветви деревьев, и утонувший в снегу штакетник. Только истоптанная десятками ног тропинка, точно рубец, явственно чернела на белом снегу. Санька подошел к палисаднику. И тотчас его словно жаром обдало. Внезапно почудилось, будто у настежь открытой калитки в своей потертой кацавейке, в туго повязанном платке с торчащим уголком под подбородком стоит бабуня Полина. Он обмер. «Пожалуйте к поминальному столу», – прошелестел тихий, с ласковой шепелявинкой голос тетки Лили. Она стояла, не поднимая глаз, сцепив руки в замок, во всем до боли похожая на мать. Саньке вдруг стало невыносимо тяжело. Прячась за чьими-то спинами, он обминул дом. И побежал вдоль низких, занесенных снегом заборчиков. Улица круто вела вниз, к реке. Сырой холодный ветер бил в лицо. Он остановился, перевел дыхание. К вечеру здесь, у реки, от весны не осталось и следа. Шугу уже опять замело крупчатым снежком. Вокруг стояла стылая, глухая тишина. Лишь изредка под порывами ветра сухо шуршали заледеневшие стебли камыша. Он вслушался в этот тревожный, сумрачный шорох. Внезапно короткий всхлип вырвался у него из горла. Тотчас крепко, до боли, сжал узкие обветренные губы. Сглотнул плотный комок. На другой стороне реки через голые ветви ракитника светились огни центра. Он разыскал взглядом Обыденские переулки. Долго, угрюмо глядел в ту сторону. Наконец медленно, словно через силу, повернул к дому. По земле извиваясь мела поземка.Почерневший вытоптанный снег возле дома уже припорошило белой пеленой. Но ступени крыльца и сени были в комках грязи. Он взял березовый голик, скребок. Начал отскабливать доски.
В сенях пахло антоновкой, сухими травами. В углу, как всегда, сколько себя помнил, примостилась кадушка с водой. На гвоздике висел ковшик. Он снял ковш с гвоздя. Проломил тонкую корку льда, подернувшую воду. Пил долго. Взахлеб. До ломоты в зубах. Потом повесил ковш на место. Провел рукой по гладко оструганному косяку двери. По лавке, на которой стояла кадушка.
Когда Санька вошел в комнату, все уже собрались за поминальным столом. Особняком, в центре, сидел, нахохлившись, Антон Петрович, а обок с ним обмякшая, распухшая от слез Олимпиада Матвеевна и чопорная поджавшая губы Ирина. Лиля в несуразном цветастом, тесноватом в груди платье, с черной газовой косынкой на голове, то и дело вскакивала: «Кушайте, кушайте. Вот холодчик. Вот салатик». Она улыбалась какой-то слепой, бессмысленной улыбкой. Косынка поминутно соскальзывала ей на плечи. Увидела племянника, кинулась было ему навстречу: «Саньчик! Куда ты запропал?» «Погоди! – резко остановила ее Ирина. Холодно, надменно начала выговаривать сыну: – Александр, – она произнесла это слово с тем носовым фальшивым звуком, от которого его всегда передергивало и хотелось грубить, – неужели для тебя не существует законов вежливости?» Как в детстве, он весь напрягся от раздражения, но сдержался. Бросил на мать насмешливый взгляд, язвительно отметив про себя и черную кружевную блузку, и антрацитно блестящие агатовые бусы. «Все согласно этикету – по близким родственникам полагается надевать глубокий траур». Он окинул взглядом застолье. На отшибе, кое-как умостившись на краю доски, положенной на табуретки, сидел отец. Ворот белой несвежей рубахи был распахнут. Мятый галстук приспущен и сбит на сторону. Илья Ильич улыбался сыну жалкой, дрожащей улыбкой. Дикая, щемящая тоска навалилась на Саньку.
– Ай да нальем мы чарку всклень, вскленехонько. Чарку горькую, поминальную, – внезапно пропел старушечий дребезжащий голос.
В доме повисла тишина. Старуха медленно, словно священнодействуя, поставила на грубую фаянсовую тарелку граненый стаканчик.
– Ай да два века никому не прожить, а два раза молоду никому не быть, – поплыл над поминальным столом тоскливый скорбный речитатив.
– Ай да куда от нас матеря спешат? Ай да каку дорожку для нас, деток, торят?
И точно не стало в этих стенах ни старых, ни молодых. Ни великих, ни малых. Ни удачливых, ни обездоленных судьбой. Здесь собрались осиротевшие человечьи дети. А в глазах у них была только боль. Ни суеты, ни ненависти, ни злобы. Только общая одна на всех боль.
Минск, 1981-1987