— Ее каталог!
— Доминик пила, — продолжала она. — В каталоге сказано: тридцать дюймов на двадцать с половиной. Ошибочка. Должно быть, я первая измерила картину. — Она поцеловала меня в нос. — И твой секрет я тоже знаю.
— А вот и не знаешь.
— Ты рисуешь нового Лейбовица.
— Может быть.
— Скверный мальчишка! А ты хоть на минутку призадумался, как объяснить происхождение этого нового Лейбовица?
— Ты найдешь способ, — сказал я и был в этом уверен, потому что уже давно так и думал.
— Найду, — пообещала она, и снова мы целовались, прижимаясь, вонзаясь друг в друга, впивая, глотая, два комка мокрой глины, единое целое, единая история, единая мысль, ни молекулы воздуха уже не проникало между нами. Хотите знать, что такое любовь?
Не то, что вам кажется, молодые люди!
Я не раз возвращался потом на то место, где мы открыто признались друг другу в наших глубоко продуманных преступных умыслах. Следовало бы прикрепить там мемориальную доску, а стоит корейский маникюрный салон, зоомагазин, винный подвальчик из тех, где продают фьючерсы на бордо. Улицы забиты колясками по тысяче долларов, колеса, как у джипов, и в каждой третьей — близнецы. Как из пробирки, научная фантастика. Не мое дело. Здесь я согласился подделывать картины, какой кошмар, приношу публичные извинения за этот постыдный поступок. Правда и сам Лейбовиц принадлежал к так называемой «мастерской Рембрандта». В Мюнхене, в отроческие годы. Его нанял своего рода немецкий Феджин, посылал с карандашом в гетто рисовать «типажи». Их отдавали швейцарцу, который относил наброски в Пинакотеку и скрупулезно подгонял под Рембрандта. Лейбовиц, разгребавший себе путь в грязи от самой Эстонии, пытался выжить, и его подделки никак не могут сравниться — ни в моральном смысле, ни в смысле искусства, господи боже — с тем, что я творил в холодной, жидко-голубой мансарде на Мерсер-стрит. Дверь заперта, задвинут засов, и я начинаю воспроизводить знаменитую утраченную картину Лейбовица, которой восхищался Пикассо, а Лео Стайн описывал в своем дневнике. Оригинал какое-то время висел в столовой дома 157 по рю де Ренн, но отсутствует на тоскливых официозных фотографиях с приемов, где царила Доминик. Сорок восемь таких снимков сохранилось, все как один: гость поворачивается лицом к хозяйке и поднимает бокал. Картина, по моей догадке, висела у нее за спиной, спрятанная ею от фотографа и от истории.
Мы вправе предположить, что той снежной январской ночью 1954 года картина была втайне увезена и попала в гараж у Канала Сен-Мартен, но после этого — кто знает? Все в ней было замечательно, даже, как отмечает Стайн, тот факт, что картина была нарисована на холсте в тот год, когда холст нигде нельзя было раздобыть.
Итак, при виде подписи и даты — «Доминик Бруссар, 1944» — что приходит вам в голову, кроме очевидного: Доминик позволила себе присвоить кусочек драгоценного полотна?
Следует помнить, что художник — еврей — оставался в захваченной немцами Франции и, отказываясь покинуть Париж, подвергал себя смертельной угрозе. Эта более чем серьезная ситуация была созвучна его решению отказаться от популярного сентиментального стиля «штетл-модерн», к которому он соскользнул после высот, достигнутых примерно к 1913 году.
Лео Стайн описывает работу в духе кубизма, характерные для Лейбовица конусы и цилиндры, и читатель, не видевший этого полотна, представляет себе нечто в его ранней манере. Стайн, однако, изо всех сил старается объяснить, что то был «неслыханный скачок». Больше всего его поразил безумный Голем, «похожий на чудище из цирка», ярко-желтый робот на проволоках с генератором, и пять напуганных мужиков, вращающих генератор, как лебедку. Всякий, кто видел «Механического Чаплина» (1946), узнает описываемую здесь манеру, которой Лейбовиц обязан скорее Леже, чем Браку, оставаясь при этом безусловно самим собой. В тот момент «Механического Чаплина» еще не было, но Стайн прекрасно доносит впечатление от суровых механических плоскостей, серого цвета оттенков стали и дыма, от бронированных жертв Голема, «пружины уподобляются людям, ядовитые сороконожки разбегаются в ужасе», катятся в нижний левый угол, гвозди, гайки, шайбы, «элегантнейший геометрический хаос разгрома».
Дребезжит звонок? К черту его. Это Хью? Пусть зайдет позже. Марлена? У нее есть ключ, и даже ей я отказал в праве смотреть на только что начатую работу, большая часть которой оставалась пока у меня в голове. Я делал наброски и читал, набивая свое гойское воображение бесами и големами И. Б. Зингера,[93] Марсдена Хартли, Гертруды Стайн. Нет, это еще не Лейбовиц. А я и не говорил, что это он.
Я выискивал довоенных безумцев, футуристов, заумщиков, у которых было хотя бы то преимущество, что они писали больше, чем рисовали. Иудей Лейбовиц никогда бы не согласился быть причисленным к ним, но лишь потому, что питал великую коммунистическую веру в будущий технологический век. Я отыскал смешной букинистический магазинчик на Вустер-стрит и там среди сотен жутковатых комиксов и книг Алистера Кроули[94] обнаружился Годье-Бжешка:
МАССЫ ЛЮДЕЙ встают и кипят, гибнут и снова растут
ЛОШАДИ устали, умерли на обочине.
СОБАКИ бродят, гибнут, приходят другие.
Нужно было вообразить, будто прошлое наступит лишь завтра, нутром почувствовать, как оно появляется на свет, столкновение яростных векторов и конфликтов, казаки, Исаак Ньютон, Брак, Пикассо, надежда и страх, кошмары Босха.[95]
ВСЕ ЭМОЦИИ — ТОЛЬКО В РАСПРЕДЕЛЕНИИ ПОВЕРХНОСТЕЙ. Я передам все эмоции ТОЛЬКО И ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО СТОЛКНОВЕНИЕМ ПОВЕРХНОСТЕЙ, ПЛОСКОСТЕЙ И ЛИНИЙ, ИЗ КОТОРЫХ ОНИ состоят.
Можете считать все вышеперечисленное способом проникнуться атмосферой. Проблема заключалась не в этом, а в… красках. Если я собираюсь перехитрить своих врагов в «Сотбиз», нельзя успокаиваться. Я подготовил грунтовку из белого свинца, а поверх нанес рисунок углем, размашистый, словно мультик, набросок, который проступит на фоне свинца в рентгеновских лучах, когда дилеры обратятся к своим приятелям из «Метрополитэн». Эта будет картина не «про» Голема, но о линиях и плоскостях, пространстве, разрушаемом и преображаемом ангелом будущего, бредущем по дороге от горы Сент-Виктуар[96] до Авиньона.
Следующий этап: почерк, резкие, похожие на удары ножа мазки, которые старый козел строил параллельными рядами. На слух-то легко, кто ж спорит, но потребуется нечто большее, нежели крепкое запястье и кисточка из рыжего соболя. Важно и как стоишь, как дышишь, положил холст на стол или натянул на мольберте. И весьма специфические формы цилиндров и кубов, которые я собирался сделать лишь самую малость — чуточку-чуточку — менее уверенными, чем в «Чаплине».
Пока я трудился над этюдами, я открыл для себя и усвоил безумное веселье Голема. Электрический шар горел у него на плече, голубые глаза сверкали — кобальтово-синие сферы. Он нес отмщение, но оставался, по выражению Стайна, «чудищем из цирка». Этого я не задумывал, оно получилось само, отчасти благодаря палитре — но только отчасти. «Le Golem électrique, 1944», как я позволил себе потом надписать па обратной стороне, был похож на взбесившуюся, сводящую счеты ярмарочную карусель.
Прежде я готов был работать на глазах у всех, но не мог допустить, чтобы Марлена видела, как я балансирую на проволоке, пока не доберусь благополучно до другого берега.
У нее был глаз, и разум, и вкус, это я уже говорил, однако на данном этапе все эти качества не помогли бы мне справиться с задачей. Я дошел до конца и запек свой шедевр, не спрашивая ее одобрения. Полотно идеально соответствовало размерам духовки, и ровно шестьдесят минут я не находил себе места, пока оно обжигалось при 105 градусах по Фаренгейту. Этого было бы недостаточно, если б я пустил в ход льняное масло, но «Амбертол» схватывается как цемент. Поверхность картины сделалась жесткой и сухой, точно ей уже шестьдесят лет.
Я оставил «Электрического голема» остывать, словно яблочный пирог на американском подоконнике, собрал краски и выбросил их на помойку — не рядом, на углу Принс-стрит, а аж на Лерой, почти что на Вестсайдском шоссе, куда неумолимый Амберстрит не сунет свой острый нос с красным кончиком. Там же я нашел, помимо битой известки и кирпичей от разрушенного гаража, отличную жеманную раму, дымчато-серую, с барельефом из виноградных гроздьев и венков. Чересчур большая, но велико — не мало. Я с торжеством поволок ее домой по улицам, которые постепенно становились знакомыми: Лерой, Бедфорд, Хаустон, Мерсер. Отпер дверь и впервые почувствовал себя уютно в царившей на лестнице темноте.
Марлены еще не было дома. Я повернул к себе мольберт, установил картину, выбрал угол, чтобы получше ее осветить. Замечательная, замечательная вещь, можете мне поверить, так что пора было праздновать. Я как раз искал на рабочем столик штопор, как вдруг раздался крик. Не крик — вопль. Марлена!