— Ты не обижайся на меня…
— Ну, что ты, что ты, — вставил я.
Она, не слушая, продолжала:
— Они не первый раз приходят во двор и все околачиваются рядом, ничего не говоря. Однажды их чуть не увидел Вовка, но я его вовремя отвлекла. (Трогательная забота о моем друге.) А они к нему в нашем дворе лезть побоялись…
— Значит, ты их знаешь?
— Нет, — прозвучало в трубке, — я только видела, что они всегда собираются во дворе детского садика, недалеко от бабушки.
— Это где?
— Знаешь, как от больницы идти к деревянному мосту, а там в первую улицу налево и через полквартала сразу будет этот садик.
— Это хорошо. Очень хорошо, с садиком… — говорю я.
— Что ты говоришь, я не понимаю?
— Ничего. Так, бормочу про себя.
Мы помолчали. Она вздохнула. Это был наш первый разговор с тех пор, как я… Ну да неважно.
— А почему ты мне не сказала, из-за чего, вернее, из-за кого ты боишься идти? Я бы хоть что-то знал. А знание, как тебя учили, наверное, в школе, есть сила, а от этого уже легче.
— Прости меня, — заторопилась она, — я очень виновата перед тобой. Забыла, как-то совсем вылетело из головы, что они могут пойти за нами. Я совершенно все забыла, ведь первый раз они меня тоже выследили, когда я шла от бабушкиного дома. А тот, скотина, что стоял со мной рядом, оказывается, еще и любит. И когда тебя отвели на дорогу… (фу-у, слюна сразу стала у меня во рту соленой и противной: я еще надеялся, я верил, что она ничего не видела, или ее увели), то он сказал: «Поцелуй меня, и его не тронут, сам Коту скажу». Того, кто делал это, кажется, Котом зовут.
Это я уже запомнил, на всю мою оставшуюся жизнь запомнил.
И вдруг я дико напрягся. Неужели меня это волнует?!.. Меня — это — еще — волнует?
И тогда она сказала:
— Я очень плохая, я знаю, но я не смогла его… это омерзительно, ты бы потом сам…
Я выдохнул облегченно:
— Правильно сделала, если б ты поступила иначе… — Я прервался.
Она снова засеменила словами:
— Потом, когда они с тобой все это сделали… — (На слове «это» она, по-моему, всхлипнула, я не понял толком, понял я лишь одно: она все видела, весь мой позор, всю мою слабость, мое бесчестье, она единственная — зачем? за что?..) Какой-то ком, который я не могу описать, стремительно подкатился к горлу, словно шар к одиноко стоящей кегле, и застрял там.
— Я пыталась вырваться, чтобы ничего не видеть, но тот, влюбленный, крепко схватил меня за руку и не пускал никуда. Я плакала, закрыв лицо руками, я боялась, что ты будешь кричать и я не смогу закрыть уши. Я знаю, это больно, а он все равно держал, никуда не пуская. Потом насильно проводил к бабушке, а эти все шли сзади. Прости…
— Ладно, — говорю я, — ничего страшного. Плюнь на все это и не переживай. Я на тебя совсем не обижен.
— Спасибо, — пролепетала она.
— Ну, всего хорошенького, — сказал я и повесил молчащую трубку.
Если бы я только знал, что мы говорили с ней в последний раз. Разве я позволил бы себе так с ней разговаривать.
Родители, придя домой и увидев меня, долго охали, мать плакала, а я в первый раз соврал что-то о футболе, подножке, трудном матче и тому подобном. Слава Богу, что вчерашнюю кровь на линолеуме я успел вытереть всю.
Правда, я долго потом перед ними не переодевался, и они посчитали, что это начало моей взрослости. Наверно, так, потому что потом, когда все прошло, я переоблачался только в своей комнате, а не так, как раньше: где попало.
Во двор я не выходил и не думал там показываться. Наступили каникулы, и я мог безболезненно для моей «любимой» школы сидеть дома. За окном щебетали птички, почки на деревьях распускались, а мои — почти прошли. Все забылось, не вспоминалось, да и не к чему было вспоминать, да и некому.
Во дворе, однако, что-то узнали. Как-то утром у меня в комнате появился Воло. Он, видимо, разведал, хотя я никому ничего не рассказывал. Он долго тряс мне руку и благодарил (Господи, до чего дошел, и это лучший друг…), обещал, что они их из-под земли выроют, отчего мне не становилось легче. Лучше бы наоборот: зарыли, шутил я грустно про себя.
Прошло еще немного времени, я вышел во двор и все окончательно забылось, затерлось черемухой забвенья.
Побежало по-прежнему время, затикали минуты, защелкали часы.
И вдруг, как удар, сразило известие: Леночка умерла. Нелепой, глупой, неправдоподобной смертью в наши дни. Я не верил, я ничему не верил, я засмеялся, когда об этом сказали. Я стоял во дворе и говорил глупости, что оживлю ее, я шутил: никто и поверить не мог в эту до дикости нелепую мысль. Это было утром. А в полдень, когда ее тело привезли, закрытое белой простыней… из больницы… и санитары несли ее в подъезд… — всем стало жутко. Она сгорела за три дня. Она именно сгорела. От страшного гриппа с моментальной двусторонней пневмонией легких (на языке медицины — тотальной). Я ненавижу медицину с тех пор. Всем своим нутром и на всю свою оставшуюся жизнь. Мне даже стало казаться, что теперь я как-то по-другому отношусь к родителям из-за того, что они оба врачи.
Похороны ее были самым ужасным в моей жизни. Наверно, многое потом будет не легче в этой бессмысленной каше, но ее смерть будто вырвала из моей жизни смысл, нужность, необходимость: смерть ее потрясла, выбила и осталась раной, отдающей болью в душе. Если таковая у нас имеется, душа.
Я заболел в это время, сам не знаю отчего, я ведь никогда не болею. Но до кладбища, несмотря на все запреты родителей, я все же доплелся. Все, что было там, — было страшно. Но я не плакал, я никогда не плачу. А еще какие-то учителя ходили и зазывали добровольцев бросать землю на ее могилу, какой-то ужас…
Прошло полгода. Я изредка заходил к Лениной маме. Мне казалось, что часто неудобно. Мне было страшно все это время. Я часто вспоминал Леночкины губы, шею, руки — сколько всего могло быть в ее жизни, а теперь все это тлен, тлен. Она тлеет в земле, ее нетронутое никем и ничем тело.
За что так без разбора жестока жизнь? Я знаю, мне никто не ответит на этот вопрос, да и не надо, зачем, разве что-нибудь изменится? Хоть что-нибудь?..
Да, часы тикают, щелкают минуты и все больней норовят, все больней, — бежит время.
Как-то раз Изабелла Филипповна, ее мама, сказала мне, что с могилы Леночки кто-то украл фотографию, а она была единственная (вторая была у меня, но об этом никто не знал). Что одни и те же голоса звонят к ним домой и просят Леночку к телефону. И хотя она им объяснила, что у них случилось несчастье, такое непоправимое горе, все равно звонят и продолжают звать.
Она не жаловалась, она просто делилась со мной своими горестями и печалями, ей больше не с кем стало делиться: Леночка умерла. Пережила многое, переживет она и эти звонки, но разве так мож… Она не сдержала давно сдерживаемые слезы, и они ручейками побежали по ее лицу.
Все опустилось у меня внутри и замерло. Кажется, с этой минуты я окончательно стал взрослым.
Я помнил все подетально. Все это время я жил только одной мыслью, одной мыслью, которая становилась мечтой: увидеть их, один только раз, их прекрасные лица и требовательные глаза. Я знал, кто это мог звонить, я знал, кто это мог воровать, — я знал все, не зная в жизни ничего, но о многом начиная догадываться.
И вот он настал, мой вечер.
Я тщательно готовлюсь к сегодняшнему вечеру. Беру плетку для лошадей, сплетенную мне специально в селе: мне нельзя пачкать рук о святотатствующих. Одеваюсь, торопясь. Я не уверен в себе. Я заставляю себя быть уверенным, прогоняя из нутра даже ресничку страха. Потому что сегодня особенный вечер, как бы торжественный. И я в торжественном состоянии, как бы в приподнятом.
И этот вечер быстро опустился на наш провинциальный город. Он вообще у нас всегда быстро опускается, вечер.
В арке я неожиданно напарываюсь на бывшую Леночкину подругу. Не ко времени совсем.
Она спрашивает:
— Ты далеко?
Я отвечаю:
— Нет, недалеко, в детский садик.
Она спрашивает опять:
— Ты ненормальный, что ли, зачем тебе туда?
Я не отвечаю. Ноги мои несут меня прочь, помимо моей воли.
Последняя ее фраза: «Так куда же ты, скажи?!» — догоняет меня и шагает рядом. Дорога мне знакома, как пять родненьких моих пальцев. До боли знакома. Вот снова почта. Дальше — глухие закоулки, разом проскакиваю их с непонятным чувством. Выхожу к больнице, за нею деревянный мост, улица, которая мне нужна, сворачиваю быстро в нее и упираюсь носом в изгородь детского сада. В беседке мужские голоса, мелькают светлячки сигарет, то ли папирос, в этом ли суть, мат в три этажа.
С силой преодолеваю неизбежный страх (я далеко не бесстрашный, каюсь), когда в одиночестве подходишь к большинству, и рывком перескакиваю через невысокую ограду. Я внутри детсадовского двора.
Мягкими неслышными шагами подкрадываюсь к беседке. Такая широкая и длинная зеленая беседка. Стук моего сердца слышен на всю округу. Удивляюсь, как они его не слышат.