“- Только когда приехал сюда Жирмунский.
– В самом конце шестидесятых, так поздно?
– Так поздно. Она мне их читала. Но я не понял, что это было обо мне.
– Когда она вам их читала?
– Я вам скажу: она мне их прочла в январе сорок шестого года.
– То есть в последнюю вашу встречу?
– В последнюю, да-да.
– Их было две.
– Да-да, это была последняя, довольно-таки коротенькая.
– Она прочла, но вы не поняли, что вам?
– Да.
– У вас есть какое-нибудь объяснение того, что это называется
“Cinque”?
– Нет. Это “пять”.
– Да, но почему по-итальянски?
– Ну да…
– Почему не “Cinq”, не “Five”?
– Да, да, конечно. Нет, не знаю.
– …а что такое “сигары синий дымок”?
– Это я.
– А вы курили?
– Курил. Длинную швейцарскую сигару. Слабую швейцарскую сигару.
У меня были такие длинные слабые сигары из Швейцарии, которые я постоянно курил.
– Когда вы бросили курить?
– Когда я заболел болезнью, я не помню, как даже по-английски это называется, я заразился где-то в Персии чем-то. Приехал сюда, слег, и, понимаете ли, отчаивались в моей жизни, но я все-таки выжил. Поэтому во время болезни я не курил. Только когда я оправился – но я и тогда не очень хотел курить. Ну был готов курить. Решил – может быть, я попробую не курить. И не курил больше, никакого желания курить у меня не было, никакого влечения не было.
– А это была сигара или сигарета?
– До войны я курил сигареты, во время войны я курил сигары.
Настоящие, голландские. Кубинские. Большие.
– Но у Ахматовой это была не настоящая сигара?
– Нет – была. Длинная швейцарская сигара. Есть соломинка в этой сигаре, надо вытянуть соломинку, и тогда вы ее зажигаете. Нет, нет, это точно обо мне.
– (Я ответил весело.) Как вы знаете, у меня нет сомнений.
– Я знаю. И то же самое – что я рассказывал о любви. О том, что я был влюблен в кого-то. О чужой любви. Помните, она это говорит
– “что мне не успели рассказать про чужую любовь”.
– И это было?
– Это было. Я ей рассказывал. Что я был влюблен, как – где и как.
– Она спрашивала?
– Нет-нет, я думаю, что я просто начал ей рассказывать, ни с того ни с сего.
– А был какой-то в этой встрече магизм?
– Еще бы. Еще бы. Все время был магизм: как только мы остались одни, когда ушла эта дама, которая была ассириолог, вероятно, ученица, я думаю, этого Шилейко, как только она покинула нас, часов в двенадцать, магия началась. Никогда подобного вечера я не провел нигде никак.
– А какие-то любовные флюиды…
– Не было. Ни капли.
– Приходило вам в голову, что ее первый муж Гумилев, претендовавший на то, чтобы быть русским Ливингстоном, и вы,
“пришедший из”, путешественник по культурным территориям, чужим вселенным, замыкаете миссию, предпринятую им тогда, в ее молодости?
– Нет. Нет. Я ничего о Гумилеве не знал.
– А почему шиповник?
– Понятия не имею.
– Хорошо. Это все мне очень нравится, что вы ничего не знаете. И все-таки – почему баховская чакона?
– Тоже не знаю. Ну, вероятно, играл ей баховскую чакону Рихтер или кто-то. Нет, баховская чакона – скрипичная вещь.
– Ну да, об этом уже были исследования, это неинтересно… Что значит “ты отдал мне не тот подарок, который издалека вез”? Вы ей что-нибудь привезли от кого-нибудь?
– Не от кого-нибудь, нет. Нет, я ей только дал книги, которые были у меня. Английские книги.
– Вы не помните какие?
– Я вам скажу. Я ей дал Кафку, одну книгу Кафки, не помню какую.
И потом какие-то стихотворения Ситвеллов, которые были плохие поэты и которые не нужно ей было давать. Ну все-таки они были у меня, и я решил лучше ей их оставить. Братья Sitwell, братья и
Edith Sitwell, поэтесса. Не очень важная. Все эти красные переживания. Я ей это оставил – потом мне стало стыдно, что я ей это дал: не для нея было. Кафка – это было в порядке.
– Было ли у вас когда-нибудь ощущение, что вы что-то пропустили, не ответив на такое чувство Ахматовой?
– Только потом. Когда я узнал, что она рассердилась на мою женитьбу, тогда я понял. До этого нет. Я никогда не чувствовал, что я ее предал каким-то образом. (Следующие фразы он произнес со смесью серьезности и легкой иронии.) Что я был с ней в каких-то…- мистическая связь, которую я перебил вульгарным шагом моей женитьбы. Вульгарность огромная с моей стороны, что я женился. Мы были связаны друг с другом мистической ниткой – вдруг я ее порвал. После этого, я думаю, я перестал быть ея
Гость из Будущего. Потом я вдруг сделался сэр Исайя: помните, когда она говорит с Чуковской, я всегда сэр Исайя – это немножко иронически.
– Да, есть. Когда я с ней познакомился и она о вас заговорила, я получил двойное впечатление от вас: одно – то, о чем вы сейчас упомянули, другое – все-таки крупности фигуры.
– Она меня изобрела, я не был тем, кем она меня считала. Я был чем-то… она меня построила каким-то образом.
– Ну, согласитесь, что тот, кто к ней пришел, был не просто
“англичанин” – это был Исайя, правда? Не будем заниматься сейчас смиренным самоуничижением.
(Берлин выбрал говорить не о калибре своей фигуры и масштабности встречи, а о “не англичанине”.) Нет, я говорил с ней как русский, это ясно. Когда мы говорили по-русски, ей было абсолютно уютно. Она не чувствовала, что говорила с иностранцем: говорила с каким-то русским, который приехал из тех краев.
– Когда вы узнали, что вы “гость из будущего”, вы эту формулу как-то для себя объяснили?
– Нет; и теперь не знаю, что это значит.
– (Я со смешком откликнулся:) Жаль – что вы этого не знаете.
– Не знаю. А вы это знаете?
– Объяснение есть, но вам это скучно слушать.
– Почему? Какое будущее?
– Надо издалека начинать, от стихотворения “Новогодняя баллада” тысяча девятьсот двадцать четвертого года. “Я выпить хочу за того, кого еще с нами нет”. С двадцать четвертого до сорок пятого года она ждет “кого-то”. И никто третий не может сказать, тот этот “кто-то” или не тот,- это говорит она. Она сама: “Вот он”. Так что прежде всего это гость из того, что было будущим по отношению к двадцать четвертому году. Плюс это гость России, которая за железным занавесом, и для нее все, что за железным занавесом, это не только пространство, это, так сказать, хронотопическое будущее… Исайя, ну неохота сейчас тратить время на эти выкладки, наскоро сформулированные и не очень для вас увлекательные… Лучше скажите: из того, что Ахматова, чувствуя себя и как поэт, и как Дидона обиженной и преданной
Энеем, говорила, выходило что-то вроде того, что мужчина должен быть воином, а не домашним человеком. Вас это задело?
– Нет. Я не думаю, что… А где это? Где это у нее?
– Так выходило из разговоров. “Мужчине не идет жить в роскошном замке”. В этом роде.
– А, да-да. Она говорила, нет, она сказала не “в замке” – она говорит: “Он живет в золотой клетке”. Это – да, задело. И мою жену еще больше. Получилось, что это она построила этот золотой замок. “Мне не нравится, чтобы интеллигенты жили в золотых, э-м, клетках…
– Ну, не совсем так.
– …клетках. Клетках. В золотых клетках”. Это в нашем доме в
Оксфорде, в Хэдингтоне.
– Мне она немного по-другому сказала”.
(Это правда, что она мне немного по-другому сказала – но очень немного, можно было бы об этом не упоминать. Но я видел, что он задет тем, что это задело его жену, больше, чем выпадом против него. В драме – а если иметь в виду коллизию Дидона – Эней, то в трагедии,- которую для Ахматовой принесла с собой ее встреча с
Берлиным, Алине выделялась роль безличного персонажа: стать той, кто окончательно разлучит их под названием “его жена”, каковой может быть “любая”. Но для него “его жена” была центральной фигурой его жизни, в самом прямом смысле слова – “его половиной”. Однажды они пришли к нам в гости, в Иффли Вилледж,
Исайя нес коробку конфет “Моцарт”: “My wife prepared these sweets for you” (моя жена приготовила для вас эти конфеты),- и
Алина дотронулась до коробки, “благословляя” их в качестве “леди
Берлин”.)
(Он отмахнулся:) “ – По-другому, но то же самое.
– Здесь есть еще одна вещь. Вы, может быть, единственный в ее жизни из столь близких ей душевно и духовно людей, кто не поэт.
– Верно, верно.
– Почти все герои ее стихов сами писали стихи. Поэтому золотая клетка – это еще клетка для птицы, которая в ней остается без голоса.
– Без голоса. Ну да. Да-да-да, может быть, может быть. Может быть. Не знаю, что это означает, но золотая клетка – это довольно так…
– Обидная вещь.
– …обидно – да-а. Конечно. Я понимаю, почему она все это сделала, я понимаю, что она обиделась, да-да. Пастернак мне ничего об этом не говорил, когда меня попросил позвонить ей. Она ничего этого ему не говорила.
– Ну, Ахматова умела сохранять тайну, именно для того, чтобы она была творческой.
– Ярость ея была… Отчет ея этой Чуковской о нашем разговоре – ведь неправильный. Не то случилось.