– В молодости-то одна забава: миловаться да любиться. Нам-то, старикам, нынче каково, никто не прижалеет. Десяток бы годков скостить. А были когда то и мы рысаками, а? – говорил Радюшин отрывисто, нервно, спрятав угрюмый взгляд, и потные пальцы подрагивали на остывающем стакане.
– Вы и сейчас, Николай Степанович, хоть куда, – польстила Люба. – Вам ваших годов не дать. – Взглянула из-под челки любопытно, ласкающе, заманивая вроде (иль так показалось Радюшину?), и сама себя испугалась вдруг. Но против воли, однако, пристально всмотрелась вновь в квадратное скуластое лицо гостя, отмечая и густую порошу на висках, и глубокую багровую морщину на переносье, и широкие собольи брови, и твердые оперханные губы, и каменный подбородок. Властный, подумала, своевольный человек. И смутилась, внезапно представив свадебный вечер, заполошный, пьяный, и эти литые набрякшие жадные руки, и потное, разгоряченное лицо, и свой испуг, глубокий, похожий на беспамятство, и горьковатую темень баньки, и дальние потерянные крики на угоре, возле Параниной избы...
Что нынче случилось с Любой? Куда делась ее в покое пребывающая душа: словно бы подменили однажды чужой, постоянно натянутой в беспричинной тревоге, готовой надорваться и изойти слезами. Вот был Степушка рядом – и жилось так просто, любилось так горячо и желанно, таким внезапным ознобом вспыхивала от каждого прикосновенья к его телу, в таком ровном жаре пеклось ее сердце, что мыслилось вечным такое состоянье. Но месяц лишь минул, как нет рядом мужа, – и вроде бы не знавала его вовсе, словно бы давняя она вдова-сиротея, напрочно забывшая о счастливых часах, и во сне если когда и приходили мужчины, то странные, чужие, не виденные никогда, с которыми страшно было и хотелось согрешить...
– Одна-то не боишься?
– Да не-е...
– Ты сразу ворота не открывай всякому, окрикивай – кто да что, – отеческим тоном наставлял Радюшин. – Мало ли охальников кругом. Ныне шпана не дорого и возьмет.
– Будто кому и нужна...
– Может, и нужна, – многозначительно протянул Радюшин, подавшись навстречу и намекая на что-то, и от этих смутных слов вспыхнула Люба и заслонилась рукою. Вороной завиток выбивался на крохотную раковину уха, смуглая шея всплывала из ворота халата высоко и беззащитно, слегка вроде бы надломленная в затылке, и Радюшину хотелось целовать и этот вороной крутой завиток на малиновом ухе, сгорающем от смущенья, и крохотную голубоватую ложбинку над ключицей... Боже, что же это творится с человеком: во сне иль наяву живешь ты, седой, как куропоть, куда, в какую вихревую темень вдруг понесло твою очнувшуюся всполошенную душу. Ведь в дочери она годится, сын твой куда старше ее. Остановись, любезный, перед грехом, натяни потуже нервы, и откроется тогда перед тобою такая бездна, что шатнешься в испуге прочь – и отрезвеешь. Тебе ли, на шестом десятке мужику, шалеть и дичать в любви, когда каждый день отпущенной жизни отмерен и взвешен, и донце уже светит в обмелевшем, вытекшем ручье. Но что значат высокие слова и голос рассудка, если вспыхнула, безумствуя, густая еще, живая кровь...
Люба сидела на кровати скованно, с бесполезным старанием пыталась напялить крохотный халатик на колени.
– Любишь Степку-то? – придушенным голосом спросил Радюшин и вместе со стулом придвинулся поближе, почти касаясь набухшими ладонями Любиных коленок.
– А кого любить-то еще...
– Оно так, конечно, – вроде бы согласился гость.
Любе что-то понадобилось на кухонном столике, иль она испугалась того смутного и опасного, что надвигалось на нее неотвратимо, и потому пыталась с робостью уйти с кровати, но Радюшин внезапно поймал ее худенькое тело, словно бы поместившееся в его горсти, и прижался шальной головой к ознобно дрожащему животу. Запах бумазейного халата и молодого тела, это неожиданное покорство опьянили Радюшина, но он пока крепился еще, пытался частыми глухими словами заглушить в себе то звериное и пьяное, что с каждой минутой нарастало в груди. Он губами ощущал душную шероховатость материи и вминался ртом в ее глубь, словно бы стремился проникнуть сквозь нее к сильному и податливому телу.
– Пустите, вы что... вы с ума сошли. – Вроде бы пыталась возмутиться Люба, но, не понимая того, сама обвисла в этих жадных ищущих руках.
– Ты послушай. Ну что тебе стоит, ты погоди... Преступленье ли это, скажи, если полюбить хочу и люблю. Было подумаю – и тошно. Неуж жизнь вся? А тут ты... Шалишь. У меня ведь как, Люба: стремя ухватил – и аньшпугом с коня не собьешь. А тут вдруг качнулся, к земле повлекло, о смерти мысли. Приду, поем, лягу спать, рядом баба сонная, обнять тошно. И как завою-у... Вот словно бы все верхом мчался, все боялся с седла выпасть, и вдруг в кузовок посадили – и не тряхнет. Прямиком в могилевcкую. Думаю: и неуж все? Неуж жизнь моя кончилась?
– Отпустите... Что вы говорите. – Люба пыталась вырваться из жадных, омертвевших ладоней. Ей отчего-то хотелось слышать безумные слова, но и было страшно от них. – Отпустите, иль кричать буду.
– Ты погоди, погоди только, – тупо повторял Радюшин. Все напряглось в его естестве, налившемся страшной силой, и он безмолвно молил женщину, чтобы хоть на мгновенье перестала она вырываться и покорилась. – Преступленье ли это, если люблю? И неуж жизнь закруглилась вот так просто: насуетился, наплодился. А я счастья хочу, радости мыслю, чтобы огонек всегда тут брызгал. – Он договорил уже с озлобленьем, почти ненавистно, комкая ладонями ее тело. Вдруг вскинул вверх лицо, багровое, в странных синюшных пятнах. Люба увидела бессмысленные, пустые глаза, обвислые щеки, обметанные иссиня-черной щетиной, и по-настоящему испугалась тут.
– Пусти-и же...
Удар получился неожиданный, хлесткий.
Радюшин тупо покачал головой, как после затяжного похмелья, сдернул с вешалки пальто. Ночной холод протрезвил его, воскресил, еще пьяно кружилась голова, горела щека, и на сердце было так обидно и тошно, что хотелось долго и похабно материться. «Дурак я, ну и дурило, – нещадно тыкал себя кулаком по лбу. – Скот, скотина, куда полез с поганым рылом. Любви захотел, ха-ха, любви какой-то, а везде одна похоть, ха-ха».
Наверху тлело крайнее окно, наглухо забитое наледью, во тьме лежала безмолвная деревня. Радюшин устало зевнул, выворачивая скулы, и ему вдруг так нестерпимо захотелось оказаться в своем доме, в угретой перине, что все случившееся только что показалось дурью и блажью. «Похоть одна, кругом похоть, – бормотал он, нашаривая в сугробе тропинку. – А она хороша тоже, стервь. Сказала бы не – и дело с концом. А то хвостом круть-верть, круть-верть. – И тут, словно по лбу железным перстом. – Ну, если скажет кому? Она такая вертешка... Да не-е, ей-то какой расчет. Самой же во вред».
Но только он вышел под фонарь, успокоенный и сонный, почти позабывший недавнее наважденье, как под ноги выметнулась из заулка дворняга: одно ухо пельмешком свалилось, глаза карие, с грустинкой, а в пасти онемело торчит извалянная, опластанная, закоченелая курица. Знать, где-то в сугробах лежала птица, а после унюхала, вырыла ее бродяжка и на радостях долго теребила, добираясь до посиневших куриных мослов.
– Нынче я устрою ему, я ему такое устрою, что и врагу не посулить, – грозилась жена Нюра, поджидая Радюшина.
– Значит, своими глазами видела?
– Ну-у... Как кобелина. Знак условный подал, и шасть...
– За коим его туда носит-то? Никак в толк не приму. – Домна пригорюнилась, скукожилась виновато в углу кухни за шкапом, вовсе невидная от порога, вся виноватая каждой крохотной жилкой.
– Кобелина, выкрест, азиат чертов. Вот для чего Степку– то на Канин услал, чтобы блуд творить, – кипела Нюра, не слыша свекрови и злорадно не замечая ее. – Жрет, пьет, на всем готовеньком, как барин, выдай да подай. Ему же силу некуда девать, он с жиру бесится. Ему молоденькой-то схотелось, чтоб силу свою положить. Вот уж придет, он у меня схлопочет ухватом по шеям, не погляжу, что седатой. – Поначалу грозилась яростно, но с табурета, однако, не сдвинулась и с каждой минутой ожиданья говорила все глуше, все тоскливей и беспомощней становились шафранные глаза, нынче глубоко осевшие, и коротенький нос мертвенно, устало заострился. Круглые плечи рыхло обвисли и потерянно оплывало рано изжитое тело. Войди сейчас Николай Степанович, благоверный и всесильный, рыкни лишь для острастки иль взгляни круто и темно, и сразу куда только слова грозные денутся с Нюриного языка...
– Иль я подстилкой ему не была, – жалобилась она, часто и бесполезно взглядывая в темную проталину стекла, куда надышала за долгий вечер. – Иль я не выкладывалась для него на каждое хотенье. Он лишь подумает, а я уж тут как тут. Ты, мать, там не молчи, ты скажи за сына что-нибудь.
– А что я тебе отвечу, христарадушка, коли на ум ничего не идет. – Домна, однако, появилась из-за шкапа, поклонилась в пол, черный повойник сбился, и до прозелени седой паутинчатый волос выбился на луковичное лицо. – Одно в толк не возьму и на веру не приму. Любка-то из хорошего вроде дому пришла, она не посмеет попускаться на гулянку, она не того уставу девка, чтобы каждому кобелю подсластить. Ты, доченька, потерпи, может, чего на пустое наговариваем...