И не все машинистки непременно соглашались ликеры распивать. Некоторые густо краснели и отводили глаза. И таких Фофанов немедленно оставлял в покое и даже был с ними подчеркнуто вежлив и ласков, показывал, что он не из тех, кто мстит персоналу за отказ.
Он даже гордился этим немножко, но потом наступали моменты самобичевания, когда он говорил себе: все-таки ты сволочь. Все равно используешь свою власть.
В последние два года в машбюро определилась одна фаворитка, старавшаяся не подпускать к Фофанову других. Звали ее Лида.
У Лиды была странная привычка: когда она задумывалась, она как будто отключалась от действительности, глаза ее покрывались поволокой, а горло издавало гортанные, едва слышные звуки, тихое похрюкиванье. Фофанов каждый раз пугался — а что это с ней? Не припадок ли какой-то болезни психической? Но длилось это странное состояние всего несколько секунд, а потом проходило бесследно и случалось не часто.
Сексом она, наоборот, занималась весело и беззаботно, постоянно хихикала, а то и хохотала во весь голос, так смешно ей было то, чем они с Фофановым занимались, что он с ней проделывал, что куда вставлял. Фофанову же было не до смеха, он нервничал, боялся оплошать, скашивал глаза Туда. Как он там? Держится?
Именно из-за этого, конечно, и происходили срывы. Но Лида умела обратить все в шутку, повеселиться и по этому поводу, смеясь, ласкала его, сверкая своими синими глазками, вновь «пробуждала Лазаря к жизни» (так она это называла). Вообще была она милым, добрым, легким человеком. Тоненькая, как девочка. Фофанов умилялся ее точеным ножкам, трогательным коленкам…
Денег поначалу упорно не желала брать, даже обижалась на такие предложения, но как-то не хватило ей на румынские сапоги, которые «выкинули» в ГУМе. Фофанов обрадовался предлогу, всучил ей двести рублей «в долг».
О долге они потом оба успешно забыли или сделали вид, что забыли. С тех пор стало проще, он то и дело одалживал ей «до зарплаты». Подарки привозил из-за границы, выбирать поручал самому доверенному-проверенному из своих помощников, не только умевшему держать язык за зубами, но и в женской моде отлично разбиравшемуся. Летел назад в спецсамолете, закрывал глаза и представлял себе, как искренне будет Лидочка радоваться бюстгальтеру, или сексапильным зеленым трусикам, или свитеру какому-нибудь модному. Как будет бросаться ему на шею с милым повизгиванием и горячо целовать.
Фофанов был с ней почти счастлив.
Понятное дело, по неписаному протоколу членам Политбюро ходить самим в машбюро было совершенно невозможно. Но иногда, чувствуя, что впадает в меланхолию, он находил какой-нибудь предлог пройти мимо, заглянуть в продолговатую комнату, посмотреть краем глаза, как Лидочка смешно морщится над каким-то заумным текстом. Ждал момента, когда она поднимет глаза, вдруг заметит его и беззвучно засмеется.
Только мамаша была у нее неприятная. И зачем-то Лидочка считала необходимым делиться с ней подробностями своей личной жизни.
С мамашей пришлось познакомиться лично. Вот как это произошло.
Позвонили из центральной приемной и сообщили, что к нему просится некая гражданка Хованских, Светлана Евгеньевна, говорит, что по личному делу.
— Какая еще Евгеньевна, не знаю такой, — начал было раздраженно говорить Фофанов. И вдруг осекся. После паузы сказал в трубку: — Подождите. Виноват, кажется, я вспомнил, о ком речь. Я приму Светлану Евгеньевну через сорок пять минут. У меня как раз отменилась встреча с сирийской делегацией.
Фофанов вспомнил, что Лида говорила ему: фамилия ее матери, по второму мужу, Хованских.
Он вызвал своего прикрепленного — офицера от «девятки» — симпатичный такой был гигант, Миша Дергачев. Попросил его присутствовать в кабинете на встрече. Тот посмотрел с любопытством, хотел было что-то возразить, но передумал, сказал: есть! Есть присутствовать при разговоре, товарищ секретарь ЦК КПСС!
Но про себя, наверно, удивлялся и продумывал рапорт Ульянову.
Даже все знающая про жизнь Светлана Евгеньевна, пройдя по цековским коридорам мимо молчаливых офицеров с синими погонами и внимательными глазами, заробела. Входя в кабинет, правда, приободрилась, опять уже готова была вбивать гвозди, объяснять про права молодых женщин и советскую мораль. «А то вишь ты, думает, если он Секретарь, ему все можно… а девке же замуж надо», — такого монолога ожидал от нее Фофанов.
Увидев в кабинете не только большого цековского начальника, которого знала по фотографиям и портретам, но и здоровенного амбала Мишу, она снова притихла.
— Товарищ Хованских? — вежливо, но максимально строго спросил Фофанов. И, получив положительный ответ, сказал: — Вот, познакомьтесь, это майор госбезопасности Дергачев. Он будет присутствовать при нашей встрече.
«Хорошо было бы еще оружие попросить Мишу предъявить для верности», — думал Фофанов.
Но оружия не потребовалось. Светлана Евгеньевна и так стушевалась. Стала бормотать что-то окончательно несусветное. Объяснять, что пришла узнать, довольны ли работой ее дочери. Но вот теперь поняла, что нельзя беспокоить занятых людей. И в итоге отказалась от чая, вскочила с посетительского стула и, кланяясь, вышла из кабинета вон.
— Сумасшедшая, что ль? — спросил Миша.
— Не без того, — отвечал Фофанов, а про себя думал: «Вот и я, гад, КГБ использую для решения личных проблем. А Мишка чует, что здесь что-то не так, и наглеет. Вопросы фривольные задает члену ПБ… О времена, о нравы!»
На следующий день прибежала Лида в слезах, умоляла «простить старую дуру». Фофанов кивал ласково, гладил Лидочку по голове… Но в глубине души знал: что-то сломалось. Вдруг заметил, что с новой прической, с гладкими волосами стало заметнее, какая маленькая у Лиды головка, кукольная. И что вообще она похожа на маленькую обезьянку.
И когда он это осознал, то стало ясно, что любви пришел конец. Это было больно, неприятно, грозило еще более глухим одиночеством. Но бессмысленно и противно было оттягивать неизбежное.
И стал Фофанов Лидочку избегать.
Стал думать все чаще: кому вообще все это нужно? На какой фиг сдалась вся эта дурная сутолока существования с отсроченным смертным приговором. Вся разница между людьми — срок отсрочки. Но разница — не принципиальная.
И стал Фофанов вспоминать французского шансонье, написавшего песню «Non, merci». То есть «Спасибо, не надо». Ответ на предложение еще раз прожить свою жизнь. А уж членом Политбюро — тем более, non!
К концу, думал он, вдруг становится прозрачно ясна полная бессмысленность всего. Возникает мысль: как мне не повезло, что я родился. Наверно, рождение на свет — это наказание за что-то. За грех, совершенный в раю. Но какое тяжкое, какое жестокое при этом наказание!
Некоторые предполагают, что такие мысли — симптом старческой деградации. А вот и наоборот, думал Фофанов, это как раз признак освобождения, отрезвления, избавления от интоксикации гормонами. От власти тупого, но неистребимого инстинкта, связывающего тебя почти неразрывной цепью.
Эта цепь приковывает тебя к бытию. Но что же в нем хорошего-то, в бытии? Недаром и цепь. К хорошему-то приковывать не надо… Суета сует, нелепое мельтешение, много унижений и разочарований. А потом — унылое ожидание конца. С одной только мыслью: боли бы поменьше. Получается, что итоговый успех твоей жизни определяют не карьерные или творческие достижения, не эфемерное признание окружающих и не фикция любви, а то, насколько безболезненно и быстро удастся со всем этим покончить. Перестать быть. Самое гениальное — мгновенное испарение от ядерного взрыва. Или — заснуть и не проснуться, тоже отлично. Или упасть на улице без сознания и, не приходя в себя… чик!
Бывают же счастливчики!
Если иметь выбор, жить или не жить, то, если бы не инстинкт самосохранения, выбор был бы однозначным. Без вариантов!
Приговоренным к казни хотя бы последнее желание предлагают выполнить. Вот он бы попросил для себя: небольшой полутемный зал, он, Фофанов, в самой середине первого ряда, в руке — прохладный ласковый дайкири, а на сцене — Ирина Богушевская с крутой джаз-бандой. Чтобы и тромбон, и пианино, и бас-гитара. Ну, и ударные. Это само собой, но только не слишком громко. Закрыть глаза и слушать… Всего-то несколько минут счастливого наваждения, сладкого забвения…
Но даже этого ему не дано. Вокруг никто не слыхал о существовании такой певицы, кто-то сказал: она еще не родилась даже. Шутники, ей-богу… Как это — не родилась! Конечно, родилась!
Все делал Фофанов по инерции. Вставал, одевался, носки натягивал, поедал поданный горничной завтрак. Садился в «ЗИЛ», на заднее сиденье, наискосок от водителя. Величественно плыл по Москве, застывшей по стойке «смирно» при виде правительственной кавалькады. Величественно входил в здание ЦК или в Кремль, величественно восседал в президиуме. А потом полчаса боролся с запором, сидя на стульчаке в персональном туалете при комнате отдыха. И сам над собой издевался — делая вид, что и это тоже есть продолжение величественности, тоже своего рода президиум.