— Ворончихина Валентина Семеновна, это вы? — спросил мужик в сером, при этом зырил, надыбывал чего-то взглядом по углам комнаты.
— Я.
— Вам придется поехать с нами. Собирайтесь!
— Зачем? — выкрикнул Лешка.
— У нас есть основания, что это вы подожгли закусочную «Прибой».
— Чего? Чего вы несете? — вступился Пашка. Он хотел отделить мужика в сером от матери. Но прежде его взгляд, исполненный мученической любви к матери, встретился с ее взглядом, исполненным ее материнской любовью.
После того как мать увезли, братья снова чуть не подрались.
— Чё ж ты баран такой упертый! — орал Лешка. — Мне семнадцать лет. Я несовершеннолетний. Мне условного вкатят. А если тебе написать — срок впаяют… Да плевать, что ты виноват!
Спустя час братья Ворончихины протянули заявление участковому Мишкину:
«Я возвращался ночью со свидания. Курил. Проходя мимо закусочной «Прибой», швырнул окурок на хоздвор. Там что-то ярко вспыхнуло. Я испугался и убежал. Прошу считать это заявление явкой с повинной. Подпись: Алексей Ворончихин».
— Не-е, парни, не пройдет. У следователя уже свидетели имеются. К тому же халат вашей матери керосином воняет. Опять же бровь у нее на лице паленая… Она уж призналась.
— Посадят ее?
— Куда денешься. Умышленный поджог государственного имущества. Тут пятерочка светит.
— Чего нам нужно сделать? — сурово спросил Пашка.
— Не дурите, парни. Вам дальше жить. Это преступление уж раскрытое.
Лист бумаги, исписанный торопливым Лешкиным почерком, беспомощно лежал на милицейском столе.
I
Барак стоял пуст. Пуст и мрачен. С немытыми стеклами. В палисаднике и по всему периметру дома расплодились сорные травы, вымахали до окон. Крыльцо просело, сгнили и завалились набок крыльцовые перила. А как-то раз, в грозовую бурю, ураганным рывком содрало с карниза, на углу крыши, листовое кровельное железо. Содрало не до конца, и теперь, в штормовую непогодицу, жестяное крыло гремело, хлопало по подрешетнику и соседним листам, било в набат, словно кому-то в напоминание — что дом бесхозен и ждет пригляда.
Барак ветшал в заброшенности. Три печи в трех квартирах стояли остуделыми, вхолостую. Живой теплый дух комнат улетучился, истаяло эхо голосов обитателей. Дом утрачивал память о жителях, как одинокий седой старик теряет воспоминания о своей родне… Особенно жалок барак был осенью, когда долгие дожди и серые ветры нагоняли на него тоску и смурь. Тогда, будто криком отчаяния, бился от упругих порывов воздуха полуоторванный лист на крыше.
Этот призывный грохот отдавался у Серафимы болью в груди. В нынешний сентябрьский хмурый день железный лист опять хлобыстнул по сердцу. Некому его приструнить, вколотить гвоздь.
«Надо кому-то из мужиков наказать, чтоб пришпилили», — порешила Серафима, взглянула в окошко на дом Ворончихиных-Сенниковых. Вся ее нехитрая судьба оказалась сплетена с этим домом. Она за ним приглядывала. Чтоб не растащилась сырость и плесень по углам, топила печи. Да толку-то: жильцов нет.
Вдруг Серафима обмерла. Сухощавый, сутуловатый, неприметный мужик в кепчонке с вещмешком на плече поворотил с дороги к крыльцу пустеющего барака.
— Николай! — вырвалось у Серафимы. Она схватила с гвоздя связку ключей, бросилась на улицу. В шлепанцах.
— В шторм любая гавань хороша, — сказал Череп, улыбнулся устало и вошел в дом. Тут же, в коридоре, небрежно — знать, нет никаких ценностей — сбросил с плеча вещмешок. — Давненько я тут не живал, елочки пушистые! — сказал он зардевшейся Серафиме, которая, будто здешняя ключница, отперла и отворила перед ним входную дверь.
Не гоголем, не в лаковых штиблетах и белом кителе с морскими якорями на лацканах приехал Николай Смолянинов, — одет в потертое, старенькое; с лица спал, синие круги под глазами, худ, виски светятся сединой, на месте золотого зуба — черная дырка; потрепали аргонавта шторма мирового океана… Но для Серафимы он и сейчас был казист, басок; помани он пальчиком — она бросится к нему в объятия очертя голову. Да только Череп не торопился манить. Сразу к нему и не подступишься: увертлив, скользок, как налим.
— Где хозяева? — спросил он, озирая из коридора три закрытых двери.
— Разнесло по белу свету, — отвечала Серафима. — Костя Сенников в монастырь ушел. Ни разу после отъезда не показывался. Федор Федорович в психбольнице лежит. Алексей в университете в Москве. Этим летом на денек только приезжал. С девахой какой-то… Он каждое лето, говорит, в стройотряд ездит, а после — на Черное море… Поехали они с той девахой кататься на лодке, да там, видать, в лодке-то, не делом занялись, лодка перевернулась… Еле из Вятки выплыли.
— Как раз делом! Любовь на волнах — экзотика. Можно без движенья лежать, а вроде как движешься и вроде как за тебя кто работает… — расхохотался Череп. — Алексей сюда уж не вернется. Кто в Москве потерся, в берлогу не воротится.
— Да разве ж мы в берлоге живем?
— Хуже! Москва-то она знаешь какая! Я помню, вернулись мы из Бангладеша. Денег на кармане…
— Потом расскажешь, Николай. После, — пристопорила его Серафима. — Павел срочную службу отслужил, в военное училище пошел. Будет офицером.
— Одобряем! Военным крыша над головой и корм обеспечены.
— Из-за Татьяны он сюда ворачиваться не захотел. Любит он ее. А она с Мамаем сошлась. У него и живет, нерасписанная.
— Любит, перелюбит… Будет Пашка с погонами, будет у него этих Танек, что навозу в курятнике.
— В курятнике — помёт, — поправила Серафима.
— Я вот жалею, что на капитана учиться не пошел. Звали меня, звали… Теперь был бы капитаном первого ранга. А может, контр-адмиралом, елочки пушистые… Мы как-то с одним адмиралом бражничали в Ханое…
— Николай, можно я Коленьку позову? — опять мягко пресекла рассказ Серафима. — Поглядишь хоть на него. Он знаешь, как вымахал! Сын ведь.
— Дéбила, что ли? Зови. Мне-то что!
Шалый лист на крыше барака скоро был Черепом приколочен. Застыл. Все три печи в доме, ради общей протопки, радостно загудели от жарких березовых дров, которыми Череп разжился у уличных соседей. В доме запахло едой. Жареной картошкой, окороком, соленой капустой, водкой…
Николаю Смолянинову был представлен повзрослелый сын Коленька.
— Вымахал дéбил-то! — похвалил его Череп.
— Никакой он не дéбил! — возмутилась Анна Ильинична, которая повсюду ходила за Коленькой, или наоборот — он все время не отставал от бабки. — Паренек немного не в себе. Но другой раз пуще других все понимает. Может правду наперед высказать. Дар у него. С попом в церкви говорила: он сказал — у блаженных такое случается.
— Вы тут еще секту откройте, кудесники! — усмехнулся Череп. Но меж тем смотрел на сынка приветно.
Коленька светловолосый, сероглазый, худощавый и высокий — в батьку… Материна рыжатина на него не перешла. Одет чисто, в светлой рубашонке, застегнутой на все пуговицы, в новом пиджаке. Коленька подолгу молчал, целый день мог не проронить ни слова. Но наступал какой-то момент, и в нем словно разверзалась запруда, Коленька изливался без удержу, без запинки глаголил странные речи. Предложения, если взять их по отдельности, выходили ясные, доступные. А слитые в поток давали картину потаенную, с возможными оракульскими смыслами.
— Не сдуру он таковское говорит, — объясняла Анна Ильинична. — Перед тем, как пивная заполыхала, Коленька мне про красную шапку рассказывал. С чего он про красную шапку стал бы говорить? Он и не видывал таковскую никогда. А ночью, хвать, и пожар…
— Карлик подметил, что Валентина подожгла. Он и подтвердил следователю, — вставила Серафима.
— Вот жаба! — воскликнул Череп. — Я этому обезьяну устрою фокус с обрезанием…
— Не трожь, Николай, убогого! Чего с него взять? Он кормился от пивной. Компанья ему тут, и все прочее, — удерживала Серафима. — Слезьми, говорит, ревел, когда закусочная горела. Будто родной дом.
— А в тот раз, — вспоминала пророческие истории про Коленьку Анна Ильинична, — когда военный умом сдвинулся… Коленька перед этим листок бумаги все рвал и приговаривал: «Половина, только половина будет». Так и вышло. Половина ума у Полковника и осталась.
— Брось, мама! Изводила ты Федор Федорыча! Нашептывала, волос палила… А он… — Серафима прикусила язык. Не дело при Николае, только что вернувшемся, печься о любовнике из психбольницы.
— Он так баклажаном и лежит? — спросил Череп, обращаясь к Анне Ильиничне.
— Пошто баклажаном? Просто лежит… Лечится.
— Шизнутого лечить, что горбатого править. Лучше сразу по башке кувалдой!
Коленька в этот момент насторожился. Слегка побледнел, вытянул худую шею, стал к чему-то прислушиваться. Вдруг заговорил: