Русакову ворошить в памяти только что пережитое не хотелось, но, увидев, как на лицо Федора тенью налетела грусть, сказал:
— Человек гибнет — вот о чем думал парнишка, когда шел в огонь. Молодой, старый — разве в этом дело… Так уж устроены люди: именно когда трудно, когда страшно, проявляется сущность каждого: слабый отвернется, сильный поспешит на помощь. Так и здесь…
Федор молча подцепил щепья, бросил в костер. Свернувшееся было пламя разыгралось, чутко вздрагивая при каждом движении ветерка.
— Сейчас ужинать станем, — сказал так, будто подытожил разговор. — Сбегай, Митя, домой! Попроси у мамки посуду. Да учти — у нас гость…
Мальчик сбросил дождевик и, сверкая босыми ногами, побежал к дому. За ним потянулся второй.
— Без нас ничего не рассказывай, дедусь! — крикнул Митя, оборачиваясь. — Мы скоро!
Немного погодя в доме распахнулось окно, и женский голос позвал:
— Папаша! Шли бы в избу! Поели бы как следует! Да и пассажира пригласи… Что вы там, как цыгане?
Федор доверительно пригнулся к Русакову, пояснил:
— Дочери погостить приехали с ребятишками… Одна из города, другая из Елового… Наговориться не могут! Даже свет вон не зажигают. Сядут в обнимку и говорят, говорят… А мальцы при мне. Этих хлебом не корми, дай про войну послушать… Наша война для них что сказки-байки, не более. Они и играют-то не во что-нибудь, а в войну. Чуешь? Не понимают, глупые, как это страшно, когда по-всамделишному… — Помолчав, добавил: — Не обессудь, тут поужинаем.
Он упорно называл Русакова на ты, хотя был явно моложе. И тот не обижался: понял, что Федор со всеми так, и не потому, что грубиян или невежа, а просто иначе, как на равных, не умеет.
Пришли мальчишки. Принесли в плетеной корзинке посуду, кринку с молоком, краюху хлеба. Федор поставил котелок поодаль от костра на разостланный дождевик. Жестом пригласил Русакова. Тот достал из чемоданчика фляжку. Предложил:
— Выпьете?
Федор размашисто откинул назад волосы. Засмеялся, простецки, по-свойски:
— Неужто откажусь! У нас говорят: после бани, перед ухой да грибами — грех великий без этого самого!
Русаков налил в подставленную кружку. Предупредил:
— Чистый… Медицинский…
— Чую!
— Разбавьте немного…
— Ни-ни! Разве можно! Разбавленный я завтра в сельпо могу приобресть. А такого — с войны не пробовал! — Увидел, что Русаков закручивает пробку, забеспокоился: — А себе, себе почему не налил?
— Свою норму я выбрал, — невесело усмехнулся Русаков. — Сердчишко барахлить стало…
— Ну, коли так — твое здоровье! — Федор выпил. Отломив от краюхи кусок, уткнулся носом, стал смачно вдыхать и охать. — Веришь, будто в окопе побывал! — Сказал и как-то странно улыбнулся; и было не понять, запечалился он или обрадовался этому воспоминанию.
Груздянка удалась. Ели прямо из котелка, деревянными расписанными в золотисто-красные цвета ложками. Потом Русаков пил с мальчиками душистое парное молоко с легкой, обволакивающей губы пеной.
Федор возился около колодца с посудой. Очищая песком котелок от копоти, он не то ворчал от неудовольствия, не то напевал — было не разобрать.
Нешумно потрескивал костер. В высоком и чистом небе беззаботно горели звезды. Наступила ночь. При неровном свете костра, а еще от усталости Русакову окружающее виделось сказочным: и мальчишки, сидевшие в обнимку и что-то лепетавшие друг другу, и белобрысый Федор, бренькающий котелком, и присмиревшие сосны, и глубокое, подсвечиваемое изнутри россыпями звезд небо.
— Дядя, — городской мальчик робко тронул Русакова за руку, — попросите дедушку рассказать, как он с товарищами немецкий танк угнал… «Тигр». Знаете, как интересно!
— А почему сам не попросишь? — спросил Русаков.
— А он уже рассказывал…
— Если просить, — посоветовал Митя, — так лучше о том, как дедуся целый взвод фашистов уничтожил.
— Один!? — удивился второй мальчик.
— А то как!
«Вот загибает! — усмехнулся Русаков. — И к чему ребятишкам голову морочит…»
Из темноты вышел с охапкой смолья Федор. Шатром сложил на прогоревший костер длинные с загнутыми концами, похожие на лыжи, щепы. Костер задымил. Встав на четвереньки, Федор дунул на угли — из дыма вырвалось пламя, лизнуло щепы и взметнулось с искрами к небу. Плывшие над дорогой хлопья тумана сделались алыми.
— Ну, ребятня, вам пора! — заключил неожиданно Федор. — За день-то набегались… Небось ноги гудят. Марш на сеновал!
Митя, ни слова не говоря, угрюмо поплелся к сараю. Второй, хочешь-не хочешь, — за ним.
Русакову было неловко держать возле себя Федора в такой поздний час. Сказать же — отдыхайте, мол, до поезда, а за костром я послежу — не хотелось: вдруг, действительно, возьмет да и уйдет в избу с дочерьми побалакать. Сиди потом, кукуй в одиночестве. Он утешал себя тем, что Федор, конечно же, рад-радешенек всякому новому пассажиру, ведь, если разобраться, без людей на полустанке не особенно сладко. Чтобы подзадорить его на разговор, спросил с деланным удивлением:
— Верно говорят, будто вы один целый взвод фашистов на тот свет спровадили?
Федор вопроса будто и не слышал. Достал папироску, сунул в пламя щепку, когда та вспыхнула, прикурил.
«И дернуло же меня! — подосадовал Русаков. — Обиделся мужик…»
— Стояли мы в ту зиму под Ленинградом… — заговорил Федор после затяжки.
«Неужели и впрямь про взвод начинает? Вроде бы и налил-то я ему немного!» — подумал Русаков с зародившейся вдруг неприязнью: терпеть он не мог, когда бывшие фронтовики приукрашали свои ратные дела.
— …недалеко от Невской Дубравки…
— Невская Дубравка!? — удивился Русаков и почувствовал, как от соприкосновения с далеким, но до боли не забытым прошлым по душе разливаются и теплая радость — от встречи с тем, с кем воевал рядом, — и щемящая грусть от сознания того, что со многими уже не доведется свидеться никогда. Теперь он готов был простить Федора: нехай брешет, коль это доставляет ему удовольствие.
— Случилось как-то затишье, — продолжал Федор. — Отпустил меня Ваня Соколок к соседям, земляка проведать. Возвращался я под вечер. Погода стояла дрянь: снегопад, ветер… Не заметил, как сбился с лыжни. Блуждал, блуждал по полям да перелескам — чую, дело швах! Замерз, как собака, а никак на знакомые места не выйду. Уж совсем стемнело, наткнулся на блиндаж… Блиндаж как блиндаж: труба из-под снега, дымок вьется. Обрадовался: хоть переночую по-человечески… Толкнул дверь. Слышу за одеялом, которым проход завешен, — смех. Ржут, думаю, черти, анекдоты травят, а тут хоть замерзай на снегу! Отбросил одеяло — да чуть было не сел тут же: немцы! Целое застолье! Елочка на столе, бутылки: рождество, видать, отмечали… Вижу, один за пистолетом потянулся. Тут уж и я опомнился! Хвать с плеча автомат, и длинной, без передышки очередью давай молотить, пока всех не уложил!
— Повезло! — заулыбался Русаков.
— Еще как! — согласился Федор.
— Ну а самое-самое из пережитого запомнилось? — спросил Русаков, уже, собственно, не собираясь принимать всерьез ни Федора, ни его истории.
— Мало ли было всякого, и интересного, и страшного — война… — становясь озабоченным, проговорил с грустью Федор. — Все разве упомнишь. Но одно… Смерть придет, а то, как погиб Ваня Соколок, не забуду!
— Погиб… Ваня Соколок?! — удивился Русаков, привыкший на войне больше удивляться тому, что остаются в живых. Удивился он не гибели Соколка, а тому новому, едва уловимому, которое проступило вдруг в облике рассказчика.
Федор тяжело опустился на чурбак, обхватил голову руками и, словно не рассказывая, а вспоминая вслух, заговорил торопливо и сбивчиво:
— В тот раз вдвоем мы ходили. Приказ был — без «языка» не возвращаться. Видать, намечалось что-то. Всю ночь мы рыскали по тылам, и только перед рассветом взяли то, что надо. Офицера! До линии фронта далеко… А мы уж замерзли и устали до смерти. Ох, и трудно ж было! Веришь, жилы лопались, пока тащили этого борова! До наших уж было рукой подать — слышим, обходят. Чуем — не уйти! Соколок приказал: жми, говорит, Федя, а я прикрою! Да чтоб этот сундук, говорит, был доставлен по адресу целехоньким. На офицера показывает, а сам улыбается… Улыбается, будто на гулянку идет! На войне — знаешь — не торгуются! Поволок я немца, а сзади уж трах-тах-тах, трах-тах-тах — началось! Да долго ли выдержит — один? Окружили Соколка, и прикладами, прикладами… Представляешь? А я, пес поганый, лежал за кустом, все видел и стрельнуть не смел!..
Костер прогорел, и только угли, тлея, струили по сторонам мрачный красноватый полумрак. Ни Русаков, ни Федор, казалось, не замечали того, что стало по-осеннему холодно. Федор продолжал сидеть на чурбаке, обхватив голову. Русаков ходил взад-вперед рядом и растревоженной памятью вспоминал свое.