Я есть, существую. Но кто я? Ни жена, ни мать, да и не писательница. Потому что теперь могу писать только об одной семейной паре: о Франси и Лор. Писать для него. Для нее — тоже, чтобы она смогла «обозреть» другую половину тех лет, которые мы с ней «разделили», чтобы она была вынуждена увидеть скрытый лик ее собственной жизни и ее будущего супруга — оборотную сторону медали. Мне бы хотелось предупредить ее: вы любите, Лор, вы любите мужчину, который любит, который любим (друзьями, коллегами, женщинами и даже профсоюзами!), но мужчина этот опасен. Раз вы любите его, опасность вас не пугает, наоборот: вы находите очарование в том, что она существует. Я это знаю, я прошла через это. Но когда через какое-то время вы начнете страдать, не говорите, что вас не предупреждали; расспросите «гарем», можете начинать уже сейчас — и вы узнаете, юная, хорошенькая Лор, что вы никогда не были единственной — ни единственной женой, потому что была я, ни даже единственной любовницей…
Он читает вместе с вами, наклонившись над вашим плечом, пока вы переворачиваете страницу: «Надеюсь, ты не принимаешь всерьез всю эту гадость? Катрин преувеличивает, выдумывает. У нее богатое воображение! Мифоманка, если хочешь знать мое мнение! Да что тут говорить: писательница, — этим все сказано!» И он властно захлопывает книгу, презрительно. Бросает ее под вашу кровать или, может быть, в корзину для бумаг. Но вы, Лор, вы-то прекрасно знаете, что я ничего не придумываю, даже ваши письма — вы ведь их узнали? Я больше ничего не могу придумать. Кончились романы! Сказительница умерла. После десяти тысяч и одной ночи Шахразада перестала очаровывать хозяина гарема, и хозяин гарема ее убил.
«Ты, конечно, не можешь написать книгу о своем разводе», — считают мои тетушки (с тех пор как муж ушел и его семья перестала быть моей семьей, с тех пор как сыновья отдалились от меня, я стараюсь восстановить свои детские связи, связи с Овернью, с моей «разросшейся семьей» — старенькими деревенскими кузинами, которые угощают меня на столе, покрытом клеенкой, горячим цикорием с заменителем сахара и раскрошившимся печеньем). «Однако заметь, девочка, ты права, что пишешь, — это успокаивает, отвлекает… Когда мой Эдмон слинял, я исписала целую тетрадку! Ах, бедолага, так он ее и видел! Послушай, Мелли, помнишь? Эй, глухня, я же с тобой разговариваю! Мелли становится туга на ухо, я должна кричать, а мне это трудно. Как трудно, если бы ты знала! Ведь у меня всегда было только одно легкое… Послушай, возьми еще печенья! Да-да, возьми! Ты молодая, былиночка моя, в твоем возрасте надо есть… Послушай, Мелли, ты тоже думаешь, что это хорошо, что наша малышка описывает свои несчастья? Это как повязка на ране, как они это называют по телевизору? Терапия». Я остолбенела: чтобы эти божьи одуванчики говорили о «терапии»… Вот уж никак не думала, чтобы психоанализ добрался до самого Комбрайя, да еще до «четвертого возраста»! Нет больше такой деревни, где бы не имелось своего мнения об Эдиповом комплексе, «сверх-я» и положительном влиянии «анализа»!
Моя мать, которая никогда не читала Фрейда, поддерживает медицинские воззрения своих двух сестер: «Не понимаю, какое удовольствие ты находишь в разговорах о своем муже… Однако если ты так „сублимируешься“… Вам, писателям, вообще везет: боль, комплексы — бумага все выдержит! Вы можете избавиться от самого плохого, от всей грязи, можете найти утешение!» Вы говорите — вдохновение? Нет, выживание. Роман — как плевательница, искусство — как выход, как носовой платок, как струя воды, как мыло и вода…
Как объяснить другим, что живопись, музыка, писательство могут служить очистительным средством только для тех, кто не художник, не музыкант, не писатель? Книга, посвященная моему мужу, приносит мне облегчение не потому, что я изливаю в ней свои жалобы, а потому, что я ее пишу: я работаю, сражаюсь со словами, борюсь с ангелом ночи — не крик излечивает, а стиль.
Итак, я теперь не писатель — я «выговариваюсь»; я уже и не мать — «можно было воспитать лучше» и, конечно, я не жена. Так кто же я? Может быть, просто женщина, но это совершенно новое чувство! Скорее, я уже существо бесполое, склеротическое, и воспоминания о прошлых жизнях вспыхивают у меня в мозгу, как молнии, я — то существо, которое сама с трудом узнаю, но мне вдруг стало казаться, что это существо еще может быть счастливо.
Я все поменяла и поменялась сама: новая женщина. Во-первых, я поменяла духи. Двадцать пять лет муж дарил мне «Фиджи» — ароматы двадцатипятилетней давности. Он хотел, чтобы я хранила его след? Или снова страх постареть? Какая разница, после того как он ушел, я выбрала другие духи — они пахнут не так свежо, запах более хмельной — им пахнут мои запястья, шея, воротник, я чувствую его в ямке груди, ими пропитались мои свитера; это мой запах — я погружаюсь в него, я в нем сибаритствую; и все мужчины, которые попадаются на моем пути, замирают, когда я прохожу мимо: «О, вы поменяли духи? Восхитительный запах, что это?» За мной остается шлейф желания, которое не лжет.
Изменились и вкусы. Теперь мне хочется чего-то более сладкого и более свежего на ощупь — не персики, не сливы — помесь одного с другим. Мне стала нравиться солнечная погода и голубое небо, мед, штокрозы, индийские платья, светлые цвета. Я все поменяла: купила новые фаянсовые тарелки, новые рюмки и стаканы, тряпки в цветочек, отрастила волосы, которые теперь, как пена, покрывают мою голову, стала меньше краситься и носить струящуюся одежду; и этим я не ограничилась: из экономной хозяйки я превратилась в транжирку (совсем как он), из совы — в жаворонка (тоже как он). Странно, в течение двадцати шести лет ритмы нашей жизни не совпадали: я со стоном просыпалась, когда он еще до зари вылетал из постели и устремлялся под душ, который начинал грохотать, как Ниагара, но когда я зачитывалась за полночь и свет мешал ему спать, взывать к моему милосердию начинал уже он. Беруши для меня, маска для глаз для него — счастливая семейная жизнь!
Вот бы он нынче удивился: гашу свет в одиннадцать и просыпаюсь с петухами. Можно подумать, что, с тех пор как он ушел, я стараюсь на него походить, приблизиться к нему, стать ближе. К тому же туалетная вода, которой я обтираюсь по утрам, называется «От Эрмэс» — чистая случайность, конечно…. Я была лишь половиной супружеской пары, а стала, одна, целой. Я так много общалась с воспоминанием о нем, что как будто уже и не одна… Иногда я задаю себе вопрос, что, кроме меня, будет воспоминанием о нем? Бог, который пребывает в облатке и одновременно — всюду, но ведь то Бог, а Франси?
Я есть, я существую. Я обретаю себя и теряю. Я обретаю его и теряю.
В моем новом существовании он внезапно появляется и столь же внезапно исчезает, как забытый сон. Так звук или цветовое пятно, которое неожиданно видишь в реальности, иногда возвращает тебя к стершемуся из памяти сну, но тебе начинает казаться, что именно в нем ты видел этот удивительный цвет, слышал тот же звук, но этого мало — нам никак не восстановить обстановку сна, не вспомнить, что же именно в нем происходило, перед нами лишь отдельный кусок — и никогда нам не удастся понять, что же именно он означал, никогда не восстановить по этой детали связь утерянных образов. От ночных видений остается лишь ощущение, которое мгновенно улетучивается, стоит лишь подумать, что сумел его ухватить. От него остается даже не воспоминание — иллюзия воспоминания.
Не то же ли самое переживаю я, когда вижу средь тумана в другом конце улицы какого-нибудь высокого рыжего мужчину? Сознание мое еще не успевает отреагировать на полученную информацию, а сердце уже колотится в груди, я убыстряю шаги, бегу к этому рыжему великану, но я близорука, и, по мере того как я приближаюсь к незнакомцу, мираж рассеивается… Мелькнувшей в толпе рыжей шевелюры, силуэта, отдаленно напоминающего Франси достаточно, чтобы память моя отреагировала живым воспоминанием на умершее счастье; мне и меньшего хватает — одной фразы, песни достаточно, чтобы я наяву вновь погрузилась в кошмары прошлого.
В другой день поводом для такого погружения стала биография Виктора Гюго. На первый взгляд, ничего особенного. Но автор процитировал в ней несколько писем Жюльетт Друэ, фаворитки сераля. Ну и хорошо, «Жужу»-милашка, имя известно еще с лицейских лет, никаких причин для волнений… А оказалось — есть! Среди вороха чувствительных излияний, которые она изливала на бумаге, я неожиданно начала находить обрывки фраз, слова, которыми пользовалась Лор: от «возвышенный мой» (подчеркнуто), «мой доблестный рыцарь», «высший мой мессия» до «обожающая тебя твоя маленькая девочка», не говоря уже о «когда я вижу тебя, то слепну от твоего сияния», «ты — воплощенное солнце», «падаю ниц у твоих ног» и т. д. Можно подумать, что моя соперница усердно переписала эти излияния Жюльетт, которые биограф только цитировал! Чтобы удостовериться в плагиате, я пошла на следующий день в Национальную библиотеку проверить, восстановить пробелы… Потому что если оригиналы писем, которые писала Лор, были адресованы королю романтизма, то мне, наконец, стали понятны эти экстравагантные комплименты, которые она рассыпала финансисту. Все эти «ты гений своего века», «путеводный огонь твоего поколения» и особенно «великий мой автор»… Этот «великий автор», от которого я сходила с ума, почти теряла самообладание, оказался… Виктором Гюго — вот о ком в действительности шла речь!