Уткин, наверное, готовил сексуальный переворот в пределах одного Слободского района и сейчас отливал сбивчивые пока мысли в чеканные оптимистические слова. Братилов осторожно притворил дверь, машинально снял трубку и набрал номер. Действительно, вся жизнь мира крутится вокруг секса. Слово-то, правда, пошлое, собачье, в нем открыто обнажается что-то грязноватое, непристойное, о чем не говорят в любовных играх даже глухой зимней ночью. А теперь все скрытное, сокровенное предлагают обнажить: свальным грехом потиху истирается вся красота мира.
— Алё-о! — по-котовьи сладко промяукал Братилов в трубку, словно бы заранее знал, что на другом конце провода будет Миледи, что одна в учительской и на полчаса свободна. Он почувствовал, как жар кинулся в лицо и вспотели ладони. — Как жизнь?
— Да вся жизнь мимо. Муж — серый волк, а я зайка. Сижу в кусту и дрожу.
Признание было обещающим, и Братилов навострил ухо.
— А что еще надо?
— А что надо всем? А что надо вам?
Миледи словно бы не признала Алексея, разговаривала с ним, как с чужим, натянуто, с принудиловкой, и Братилов невольно подхватился под этот тон и стал играть постороннего человека; находит же порою такая блажь на мужика, и тогда мысли приходят самые завиральные, а слова легкие, гулевые, необязательные, с прибауткой и прихохонькой.
— Мне что надо? Ну, бега… лошадиные, конечно. И танцы, тело к телу, ну и ресторан чтобы, или на природу, обнажиться там. Что? Да не так вы поняли. Не растелешиться, а духовно освободиться…
— Поете вы ладно. Наловчились. Со всеми так?
— Аха…
— То и видно. Ну, мне некогда. — В усталом хриплом голосе послышался вызов. Нервенная невидимая паутинка, что натянулась меж ними, зазвенела, готовая лопнуть. Миледи не принимала пустой говорильни, где многое недоговаривалось, как бы провисало в воздухе: телефонной беседою Миледи как бы изменяла мужу, а этого она делать не хотела. Душа стеснялась даже по телефону перебрасываться чувствами, как детским надувным шариком.
— Постойте, я умру. Вы надорвали мне сердце. Не поверите, но оно едва бьется. Оно повисло на тоненькой жилочке и сейчас сорвется и упадет в пустоту. Вы убьете меня.
Братилов действительно разволновался, в груди у него заныло. Он бы сейчас завопил в трубку, но стыдился чужих ушей. Ну и пусть слушают, коли охота! На-пле-вать!
Не было ни свободы, ни воли. Братилов ошибался, признавая себя вольным человеком, спущенным Господом на безнадзорный выпас. Он вжал телефонную трубку в ухо, откинув на сторону волосяную гривку; одутловатое лицо стало потным, каким-то склизким. Братилову стало стыдно, что он умоляет, он просит, он стучится без надежды в глухую бетонную стену.
Там молчали. Братилов готов был заскулить от отчаяния, как покинутый щенок.
— Да, я нуль, и фамилия моя — матюк. Нет, я не смеюсь. Хороший матюк, вернее, овощь. — Братилов перевел дыхание, ждал, что сейчас Миледи отзовется смехом. — Есть и овощь в огороде, хрен да луковица, есть и медная посуда — крест да пуговица. Ну да. Хренов я. Хренов Вячеслав Антонович. Слава, Славик, Ва-ва. Правда, красиво? И смешно. Что вы не смеетесь?.. У вас удивительно красивый смех. Как валдайский колоколец звенит. Не коровье ботало, не шаркунец какой-то, а заливистый, как вода в студенце. Я умру, если мы не встретимся…
— Нет-нет, я не могу, — выдавила с трудом Миледи…
— Ну хоть на мгновение, глаза в глаза чтоб. Я ваш след запечатаю в гипс и повешу у себя в изголовье. У вас прекрасная ножка. Это про нее Пушкин писал. «Есть пара женских ножек, как у кабарожек…»
— Ха-ха…
Наконец-то сдалась, капризная.
— Так когда же мы встретимся? Один поворот через правое плечо. Не через левое, а правое…
— Нет-нет. У меня грозный муж. Он страшно ревнивый. Если узнает, он убьет меня.
— А мы рога ему…
— Ну что вы! Все-все. Я кладу трубку.
— Я шучу. Это шутка такая идиотская. Коза с волком жила, а он все хвалился, что она ему верна. А коза-то гуляла. Ему осел и донес, мол, твоя коза тебе рога ставит. Если врешь, говорит волк, я и тебя съем. А ты побеги — и догонишь. Волк кинулся, ну, догнал, значит, а коза-то со львом гуляет. Волк с ходу затормозил, облизнулся и сказал: простите, ваша милость, нельзя ли мне на пару слов с моей подругой… Миля, я дурак, я идиот, я сломал себе жизнь…
— Нет и нет, Алеша. Я сегодня лечу. Вечерним.
— Куда?
— За счастьем…
— И муж с тобою?
— Да нет. Он в командировке. Быков кастрирует.
— Тебя проводить? — предложил с робостью.
— Зачем? — Миледи засмеялась. — Сама дорогу найду.
Тут в трубке всхлипнуло, щелкнуло, и связь оборвалась. Перезванивать Братилов не решился.
Уж Покров давно прошел, а Миледи все не было. Грязи на улице пообвялились, загустели, а кое-где и вовсе закостенели, пошли в зиму; небесные хляби поиссякли и теперь грозили снегами. Обочь дорог трава пожухла, свалялась в колтуны, и вся неприглядность старинного северного городка как-то сама вызывающе вылезла наружу со всеми огрехами, наштопанными на скорую руку заплатами и сиротскими дырами. За ночь выпала перенова, еще жиденькая, крахмальная, скрипучая, но уже не стаяла; она лоскутным одеялом покрыла сверху отаву, выбелила Слободу. Ротман побродил по колена в траве, повалялся в ней, как конь, покрутил на груди и спине железную булаву; телесная тягость по костомахам, как по древесным кореньям, уплыла в землю, и в голове хмарь проредилась, и на миг Ротману стало весело жить. На чердаке он растерся до сухого жара, накинул халат, поставил на плитку кастрюльку, чтобы сварить бычьи яйца. Пять штук он съел намедни, не дождавшись жены, и почувствовал, как прибыло в нем мужской силы.
«Жаль, Милки рядом нет. Вот бы праздник. И ей бы перепало. Забыла дорогая женушка дом, загуляла, стерва, на стороне», — насмешливо подумал Иван, нисколько вроде бы не ревнуя, и вдруг представил свою тельную, грудастую бабу, с вызывающими обводами бедер и пережимистой талией. Поехала в отпуск, будто бы провериться по женской части, и как в воду канула: ни слуху от нее, ни духу. Будто тяжело по телефону брякнуть: де, все хорошо. Летом тоже на месяц умыкнулась, как сквозь землю. Явилась с растерянными глазами. Не любовника ли завела?.. Ну и пусть погуляет, подышит озоном. Потом свой дом покажется краше дворца.
Ротман решил сегодня сварить два яйца на ужин. Ободрал с них кожу. Вид, конечно, мерзейший, если удариться в эстетику, но вкус диетический. Будто молочные сосиски ешь. В Китае деликатес, едят только министры, для поднятия тонуса. Ротман тупо смотрел в котелок, как закипает вода, крутит спираль. Впереди ждал длинный вечер, писать репортаж не хотелось, да и работа уже казалась зряшной, высосанной из пальца. Ездил смотреть, как бычков холостят, а после пускают до года на откорм. У скотинки наступает полный душевный покой, никаких забот, и затей, и игрищ: лишь хрум-хрум да отбой на сон. Коровье стадо проплывает в отдалении, как отражение тучи.
… А что Ельцин сделал с Россией? В один миг вылегчил, выхолостил весь народ, лишил мужской силы и всякого гонору: ешь-пей да и под топор. Ну как не презирать его и не обзывать быдлом?
Интересно бы глянуть на президента, лежащего на рельсах: обещал повалиться под поезд, если народу станет тяжче жить. Бычий затылок, побагровевший от удушья, словно бы сейчас хватит апоплексический удар, слезливые, с кровцою глаза навыкат, как у стрекозы, тесемки от кальсон вылезают из-под штанин, как два солитера. Тьфу! Ну и образ. Сам себе аппетит испортил. А рядом лежит Гайдар, словно диван без спинки, и по лысой голове его, похожей на арбуз, ползет дождевая улитка. Оба сулят благоденствие, а на прилавке снова одни лавровые листья от победного венка, поднесенного американским президентом, и заплесневевшая доисторическая колбаса, привезенная с московских свалок, — подарок бомжей. Но уверяют, что это французский деликатес, гуманитарная помощь. Кот продавщицы, позарившись, лизнул и сразу протянул ноги. Тоська, увидев неожиданный результат, скоро накрутила цены на это оружие массового поражения. Да, такую колбасу могут переварить лишь французы и немцы: у них алмазные желудки и прямая кишка.
Яйца в кипятке стали беленькие, замшевые, от них наконец-то запахло мясом. Надо бы гостинец отнести Грише Фридману и выяснить обстановку. Но банкир к себе больше не зазывает, а самому навязываться не хотелось: спина не гнется, и шею трет. Где-то Иван дал прокола, видно, на гостьбе обнаружил свое лицо излишней похвальбою, завысил себе цену, и она показалась банкиру до неприличия вызывающей. Время шло, и Ротман уже порою позабывал о своем еврействе: это если в церковь долго не ходишь, то она отодвигается от тебя, поворачивается спиною, и Бог потиху отступает за небесные шторы, обвевая тебя стужею.
Надо бы в Москве отираться, все время в прихожей торчать, чтобы тебя видели и знали, тогда и дело можно сварить. Но какое дело надо крутить, за что приняться поначалу, Ротман не знал и вертеться не хотел, и все предбанники, которые он вспоминал по прежним знакомствам, пропахли до омерзения псиною, словно там гадили до неприличия и выворачивали внутренности. Меченый был типичный маркитант, он крутился в государевых обозах с восемнадцати лет, все вынюхал, намотал на ухо и легко столковался с юной Маргарет, когда та еще была в девчонках. И сколько было таких маркитантов, и никуда-то они не делись с падением говоруна, но только из одного коридора тихо-мирно перекочевали в другой и осадили предбанники, создав там неиссякающую очередь из своих. Да меж ними и лезвие бритвы не просунуть, не то чтобы протиснуться чужаку. Словно циклопы одноглазые, они скоро расселись вокруг государственного пирога и давай споро пожирать его, уминать за обе щеки; а сами-то виду умильного, чаще субтильного, ягодицы в складочку — одно слово, интеллигенция, — и только Гайдар с его дряблыми щечками, заплывшими нездоровым жирком, и выдается габаритами средь новых господ. Братилов в свое время работал грузчиком, таскал скотские туши, но этого бычка, пожалуй, и ему не унесть…