— Если что, это — Бетховен, — сказала мама.
Так Солженицын стал в нашем доме Бетховеном. Мама читала в «Соснах» на балконе в сине-белом шезлонге толстые подшивки дореволюционных журналов, вроде «Нивы», вычитывала нам с папой, улыбаясь веселой улыбкой, порождающей трогательную горизонтальную складку над верхней губой, рекламы и врачебные объявления по борьбе с геморроем; а папа самозабвенно играл в теннис, и здесь он снова становился моим союзником по жизни. Когда на улице шел дождь, пахнущий сосновыми иголками, плавающими в лужах, он говорил, что скоро будет солнце и вел меня играть в пинг-понг, или в бильярдную, или на закрытый корт с деревянным покрытием и очень короткими забегами. В папе развивались легкие элементы плейбойства. Он стал покупать себе яркие дорогие свитера знаменитых международных брендов.
Клубился летний пар после дождя. Я крутил педалями, летя по заповедному парку. Современник ГУЛАГа, пожилой охранник, выскочив из мокрых кустов, схватил мой тяжелый велосипед за руль. Я чуть было не свалился. У него было такое бешеное лицо, как будто он решил меня расстрелять. Он думал: я — ездок из простого мира. Но во мне тоже поднялось бешенство. Это было бешенство сына посла. Я был прав. Я рявкнул на него:
— Ты что, не видишь?
Он был на три четверти жизни старше меня.
— Что не вижу? — Он не ожидал отпора.
— Бирку!
Я показал ему казенную бирку, прикрученную к спицам переднего колеса. Мы были две изумительные сволочи. Он понял, что дал маху. Из ослепленного бешенством охранника он превращался в недоуменную фигуру. Его превращение было чудовищным. Из растерявшегося дядьки он затем превратился в испуганного крепостного, который выступил против барчука. История России поднялась на дыбы. Он стал мелко кланяться, торопливо извиняться — это он оказался на чужой территории. Это его теперь могли выгнать вон.
Я никогда раньше не видел такого позорного зрелища. За мной ухаживали в Дакаре подчиненные папе дипломаты. Сенегальцы тоже думали, что раз сын посла, то значит: вырастет — станет послом, и, когда отец не мог поехать в какой-нибудь город на мусульманский, безалкогольный, как детский утренник, с липкой оранжевой «Фантой» праздник, охотно удовлетворялись мною, как дофином, и путешествующий со мной дипломат покорно признавал за мной преимущество в звании. Но это были африканские фокусы. Охранник же прокололся на родной почве. Из него хлынул гной. Он скукожился, форма сложилась. Охранник стал плоским. Бородатый солдат в завшивленной шинели с братком-матросом, пришедшие брать контрреволюционера, наебнулись. Передо мной разлилась большая лужа вонючего желто-зеленого гноя. В юности я искренне верил в русский народ, измордованный историей. Меня тянуло к народу, как к черному хлебу. Я верил даже в пролетариат, закабаленный коммунизмом, до тех пор, пока в одиннадцатом классе не прошел школьную практику на мелком радиозаводе в Марьиной роще. Но на парковой тропинке весь русский народ мне показался лужей гноя. Это было мистическое явление. Это чувство было пострашнее моих детских страхов, и оно требовало, чтобы я освободился от него. Я не знал, как это делается. Моя литература была еще месячным эмбрионом, лишенным самостоятельной жизни. Я не верил в жизнеспособность этого эмбриона.
<>
Я отказал действительности в том, что она реальна. Я проскочил в мир призраков. Бабушка изобретала все новые формы призрачного блокадничества: она даже мою велосипедную фару заворачивала в тряпочку на почти невозможный случай будущей послевоенной жизни. Родители писали мне из Африки оптимистические письма с описанием редких раковин и прочих тайн подводного царства. С французским ноншаланством, похожим на полное равнодушие, они оставили меня один на один с университетскими экзаменами. На устном экзамене по литературе, когда я прошел через всю мясорубку, меня добили вопросом:
— В какой главе Маяковский встречается с Блоком в поэме «Хорошо»?
Я не помнил номера главы, зато хорошо знал незамысловатый смысл, вложенный Маяковским в мифическую сцену, и вырвал спасительную «пятерку». И только когда я сдал три экзамена из четырех без всякого посольского блата при дико воспаленном конкурсе — в домашнем присутствии совершенно остекленевшей от моих мук мамы, — нагрянул в положенный отпуск отец, и они бегали с мало знакомым ему Засурским по узким коридорам филологического факультета в поисках кабинета, где я сдавал историю, чтобы шепнуть на ухо преподавателю, но меня не нашли — я уже сдал.
<>
Межеумочное сознание ребенка из оранжереи, которого потянули в разные стороны за ноги две непохожие друг на друга, одинаково поверхностно усвоенные им культуры, превратилось в голодного духа. Пройдя через первый срыв, ночные кошмары и прочую послеэкзаменационную ахинею, я думал жалкими остатками своего юношеского идеализма, что университет — это вольная академия. Первого сентября первой лекцией стала история КПСС. Правда, затем был Радциг, цитировавший Гомера по-древнегречески. Он оговорился, что точно не знает, как это на самом деле звучало, потому что тогда он не жил, но, глядя на ветхого старика, я заподозрил его в старческом кокетстве. Университет имел для меня КПД, как паровоз, — не больше пяти процентов. Меня там более-менее выучили французскому языку, а остальное — свободный резервуар времени. После первого курса посольство в Дакаре не узнало меня. Кто-то шепнул маме:
— Он так изменился!
Я стал похож на краткий курс философии двадцатого века. Мне не хватало опоры. Все стало случайным. Только кирпич, падающий на голову, казался мне закономерным явлением. Я не знал, на что повесить свою моральность. Мой морализм рухнул. На первом курсе университета я ходил в научную библиотеку — это и был мой университет. В жеребячьем восторге я открыл для себя русскую философию от Соловьева до Бердяева. Я утонул в русском идеализме. Мне нравился ее откровенно прикладной характер. Это была, в сущности, псевдофилософия. Речь шла о спасении самого себя. Тем же самым занимался и Достоевский. Огромный мир вошел в меня. Но мне все равно не хватало опоры — я не верил.
Возможно, что я «перечитал» Достоевского. Его подполье оказалось для меня убедительнее Алеши Карамазова. Он был действительно дитем века безверия и загубил много русских душ. Свою классическую богооставленность, пустоту, беспомощный крестный путь к смыслу он повесил на плечи читателей. Он тащил крест и не дотащил — рухнул по дороге. Выпустив тяжелые газы, он испортил русскую энергетику. Розанов жаловался на Гоголя, заведшего русских в темный лес мертвых душ и бросившего их без проблеска надежды. Но Гоголь держался на своем гениальном слове, как пловец в Мертвом море. Достоевский потащил всех на дно. Выплыли единицы. На десерт я читал Замятина и всю остальную словесную пургу 1920-х годов. И здесь разразилась юношеская трагедия. Я открыл для себя Ницше. В Ленинграде, куда уехал на зимние каникулы к родительским друзьям. Я читал ночью Ницше под запах новогодней елки и большой неуправляемой домашней библиотеки, а они за полузакрытой дверью, очень старые и нелепые для меня, занимались любовью, тяжело дыша. Прочитав Ницше, я отбился от времени. Правда, я еще долго обожал поэтические вечера шестидесятников, ходил туда, как в сон. Они мне по инерции казались богами. Но богооставленность стала главной темой. Я увидел щель между моралью и миром. Случайность мира стала моей случайностью. Мир улетел в абсурд. Мне было девятнадцать лет.
В лотерее я вытащил два счастливых билета. Во Франции в то время начался бум маркиза де Сада. Я бросился к нему с порнографическими намерениями, но нашел философа; в корявой, сухой, но весьма убедительной форме он преподал мне теорию безнаказанности, которая, наложившись на советский маразм, открыла мне глаза на многие вещи. Я до сих пор благодарен маркизу за выучку. Вторым билетом стал Шестов. Он рассказал мне, что русские писатели похожи на раненую львицу. У нее в боку стрела, она кровоточит, но бежит кормить своих детенышей, делая вид, что здорова. Шестов облегчил мою тяжбу с миром, предложив отдаться случаю и отчаянию, зайти к смыслу с другой стороны, признав мировое несовершенство. С некоторым историческим запозданием, как это часто водится в России, я кинулся вслед за выходящим из моды экзистенциализмом. Я чувствовал себя, как герой сартровской «Тошноты». Меня тошнило от людей. Зло и добро перемешались. Я испытывал дикие приступы одиночества, потерял жизненные мотивации, ничего не было мило, я был близок к самоубийству настолько, насколько мне это позволял атеистический страх смерти. Я примерял на себе разные виды гордого самоубийства. Меня спасла любовь.
<>
Однако критическая масса случайности, скопившаяся в его молодой жизни, была подвинута играми судьбы. Судьба играла с ним в прятки. Об этом он догадался не сразу. Все началось с пустяков. Стоило было подумать, что ему в глаз давно не залетала соринка, как приходилось в тот же день идти в глазную больницу в Благовещенском переулке рядом с домом, где он сидел в очереди людей с подбитыми глазами. В другой раз, невольно подумав, что он давно не получал двойку, он оказывался у школьной доски в полной беспомощности перед геометрической задачей. То же самое было с ангиной. Постепенно примеры складывались в систему. Судьба играла с ним от противного. События, как по заказу, возникали тогда, когда он удивлялся тому, что они задерживаются, медлят, или же когда он сомневался в их возможности. Судьба всегда уклонялась от задачи, которую он ставил перед собой. Если он хотел поехать в лагерь, чтобы познакомиться с новой девочкой, или подходил к ней на танцах, чтобы пригласить, результат был прискорбным, судьба выписывала отказ, если он был в чем-либо совершенно уверен, его ждала неудача, но, если он намеренно ничего не замышлял, судьба была готова весьма щедро делиться с ним. Так, промечтав все последние классы школы о том, как он напечатается в модном журнале «Юность», в котором печатались его кумиры, с подборкой своих стихов да еще с фотографией (примерка фотографии к поэтической странице журнала была особенно трогательной), он послал подборку стихов, напечатанную на Эрике по почте, буквально через дорогу, принялся ждать с томлением, похожим на эротическое переживание, и — был отвергнут (даже бланк короткого отказа вызвал у него уважение и радость, что хотя бы откликнулись; отдел поэзии «Молодой гвардии» откликнулся пространной отповедью, обвинив его в том, что он пишет «антинародные» стихи, в которых он, очевидно, по-маяковски, рифмовал: «улица шагала… как у Шагала», — и его бабушка, перепугавшись последствий, тайно от него переслала рецензию родителям в Африку — те никак не отозвались), но стоило только серьезно засомневаться в себе, как выходило ободряющее решение, которого он не ждал.