Он не слышал ее движенья — всхлип раздался у ног, с колен она припала к нему, что-то забормотала, прижимаясь щекой к его паху, взглядывая с мольбой: просит что-то сделать, обещает разделить с ним наследство, отдать все, пусть только он что-то сделает, пусть, она не хочет обратно в камеру, она хочет… В исступлении, рыдая, она целует его руки, старается улыбнуться, увлечь вниз, притянуть к себе… Но вдруг мокрое ее лицо проясняется решимостью, она вцепляется в брючную пряжку, щелкает ноготь, ломается, он помогает ей.
Риккардо потрясен, раздавлен, но, выбравшись из-под нее, ерзая прочь, как от заразной, вдруг тянется обратно, дотрагивается до разметавшихся волос.
До сих пор, окаменев, она стояла на коленях, раз за разом рывками пытаясь кулаками стянуть на голые бедра платье, — но вдруг почувствовав прикосновение, очнувшись, она предано вперяется, по-собачьи…
Он отводит руку и, хлопая ладонями, ползет на четвереньках по полу, собирает разлетевшиеся бумаги, комкая их будто деньги. Не глядя на нее он шепчет:
— Ti amo… Ti amo. Ti aiuto in prigione… Non potrò… Non portò far niente per te… T’amerò sempre. T’amerò sempre…[1]
II
Черное платье, облитая им талия, долгие бедра, колени, полные смуглой матовости, тонкие щиколотки, утлые туфли, она легко ступает, поворачиваясь слитно на пролете, кончиками пальцев касаясь перил, довершая телесное легато, вся статная, узел вороных волос, прямой нос, черные солнца зрачков горят внутрь.
Грациозность ее походки была бы совершенной — тут и полнота бедер, раскачивающих отвесную ось поступи — от ступней к груди, взволнованной скрытно силой голоса, здоровьем дыхания, всего тела, если бы не едва заметная механичность, подобная той, что владеет душевнобольными, скрытная покорность марионетки, нити которой уходят в зенит незримости.
Руку оттягивает корзинка (мраморные жилки на тугом сгибе локтя), пучки зелени, торчат два батона, бутыль с молоком. При шаге в горлышке взлетают волны, пенятся, оплывают по куполу стекла, оставляя облачные разводы.
Она отпирает дверь, прислушивается; старуха похрапывает, будто мурлычет огромная кошка под ладонью невидимого хозяина-гулливера.
— Киса, киса, киса, — кивает и бормочет с улыбкой Надя, снимает «лодочки», складывает в корзину, скользит в свой пенал: есть время передохнуть.
Она стягивает платье, отколупывает дверцу шкафа, окунается в зеркало. Высокие скулы, строгость зрачков, ладонями чуть поднимает груди, карие соски внимательно выглядывают над лифом. Ставит ногу на скамеечку, но прежде чем собрать чулок, поворачивается, всматриваясь, как зеркало, наполненное теснотой — кроватью, комодом, ножной швейной машиной, с чугунной лозой под станиной с колесом, — и в то же время рассеченное вверху окном, распахнутым над каналом (веревки от балкона к балкону, простыни, белье); слышится тарахтение катера или всплеск весла, голоса туристов — все это затмилось телесной волной, стронутой поворотом бедра, снизу вверх, совершенной стройности, какую нельзя обнаружить среди людей… Теперь вдруг в зеркале то, что брезжило в сознании, как трудный, не вспоминаемый сон, открывается перед ней свободой. И она спохватывается, чтобы не шагнуть в отдельность, как раньше, когда ее захватывала мигрень, дорогой гость, после которого забывала мир, себя, а не то — близких, мужа. Приступ наделял инаковостью, но ощущала себя не возрожденной, а очнувшейся после жестокости забвенья, за безвременье которого кто-то делал с ней что-то, насиловал, мучил?.. В Италии мигрень отступила, но маячила неотложно, и приступы беспокойства связывались с приближением серой птицы боли, готовой наброситься, перебить шейные позвонки, начать клевать череп, впившись в него стальной плюсной. Мигрень еще в юности наградила ее всегда готовым подняться в груди ощущением отдельности тела от разума, души. День напролет распятый болью мозг отвергал тело, и голова, ярясь, всплывала над грудью, пристально скользила, оглядывая руки, живот, лодыжки, ступни, пальцы. В каждый лоскутик телесного ландшафта, складку, пору — взгляд солнечной плазмы опускал лучик. Затем голова поднималась восвояси — в зенит, и отверженное тело отплывало прочь. В слезной влаге его тоски теперь прорастало зерно его, тела, собственной души.
III
Сразу за домом начинались плавни: безбрежье тростников подступало к самым окнам. На границе кипел птичник: пестрое облако кур, уток и казар — немых гусей с рыжеватым пером и черным носом. Казары не гоготали, кричали глухо и хрипло и любили, о чем-то сипя, свиться шеями, безопасные, как евнухи. Казары — ангелы, не разбудят. Сейчас все равно старуха подымает ее, как младенец, в любое время ночи: попить, подложить или сполоснуть судно, поправить лампу, подать газету… Когда-нибудь она ее задушит, просто сдавит дряблую шею, оттянет пальцами скользкую под кожей гортань.
Вспоминая дом, она будто бы обращалась к собственному телу. И объемлющая в невесомость упругость перины, и сонная возвышенность подушки, и коврик на стене, и этажерка с фотографиями фламинго, пеликанов, и зеркало, в котором тюль, приобнимая призрака, всплывал на дуновении; все — вплоть до горки отсыревшего цемента у веранды, штабеля паркетных дощечек под крыльцом, уже загнивших, — все то, что никогда она уже больше не увидит, не ощутит, размещалось внутри, наполняло плоть. Даже пальцы хранили грубую, ветвящуюся ощупь стены из ракушечника: девять ступеней вниз, повернуть налево, налево, сесть за стол под навесом, сложить руки, всмотреться, как солнце стекает за скалу на другом берегу Днестра, как последним порывом широко колышется тростник, замирает.
Тростник — стихия, населенная дикими котами, выдрами, опустошающими иногда птичник, ужами, водяными курочками, которых кошка притаскивала своему выкормышу — черному бойкому щенку. Ужиков куры охаживали смело: зажав в клюве, молотили их об землю у вонючей заводи птичника, охваченной проволочной изгородью.
Жизнь на краю плавней завораживала, весной тростник наполнялся птичьим гамом; в апреле по утрам за кофе она сиживала у окна, слушая вспыхивающие птичьи ссоры, всматривалась, как то тут, то там колышется тростник, будто по нему бродит невидимый гигант, как птицы взлетают, кружатся, хлопочут и пропадают в зарослях, словно шутихи.
В шелесте тростника чудились перешептывания, перед ним порой ее охватывал безотчетный страх; возвращаясь с птичника или идя по хозяйству за дом, вдруг напрягалась всем существом, широкое дыханье тростника оживало, и она трепетала, как в присутствии призрака.
Муж высмеивал ее: «Ну кто там ходит? Кому ты нужна? Какой бабай тебя утащит? А утащит, так обратно принесет».
Но все равно она, работая во дворе, чувствовала этот неподвижный взгляд. Со временем научилась стойкости и уже не бежала его как раньше, напряженье отпускало, но все равно следила за собой по всей строгости — даже для грязной работы одевалась прилично, не ходила растрепанной, держала осанку, садилась на корточки аккуратно, держа вместе колени, пользовалась только платочком…
На высоком берегу Днестра виднелись соты скального монастыря. У выхода к чистой воде в половину русла растекалось мелководье, густо заросшее чилимом. По нему далеко тянулась цепочка серых цапель, стерегших реку. Через чилим шла тропа, нахоженная мальчишками: они толкали по ней полузатопленную лодку, на которой умудрялись добраться до заброшенного понтона, заякоренного у противного берега, чтобы порыбачить. Один бешено черпал воду, вышвыривал фонтаном, другой надрывно греб. Недвижная цапля, попав под весло, шарахалась в сторону, капли сыпались ртутью по распахнутому оперенью.
Некогда богатое село давно находилось в упадке, треть домов заколочена: хозяева их, подавшись на заработки, канули в прорве России, в Румынии, Испании или, как теперь она, в Италии. Ветреными зимними вечерами молодежь собиралась в одном из таких домов: сидели, грелись дармовым газом, выпивали. Летом в селе вместе с созреванием тех или иных плодов начиналось затяжное гулянье: то все пили «вишняк», то «сливуху», то праздновали «абрикосовку».
Война закончилась, Приднестровье захлестнула самостийность, воцарилась республика непослушания, аляповатость законов и государственных манер установилась властью полевых командиров и мафиози. Отвоевав и соскучившись за работой в мирной милиции, муж запил вместе со всеми, любая работа казалась ему убытком. Детей у них с самого начала не завелось, а потом она и не хотела. Последний год одна была мысль, сказала ему: если не уедет на заработки, отправится сама. Все лето с ним не разговаривала, третий год жили, как чужие, в разных частях дома. Часто муж ночевал на стороне или приводил компанию. Тогда она вывинчивала пробки, перекрывала газ, запирала подвал и уходила задами на реку.
К середине лета приладилась рыбачить с мальчишками, они брали ее с собой на понтон, на приволье варила пацанам уху, болтала с ними, обнимала детство. По вечерам из прибрежных зарослей выходил аист, прохаживался, стучал клювом, кричал, требовал рыбы. Петро — белобрысый мальчик, говоривший мало и неохотно, после того как она запретила им материться — рассказал и показал, как весной эта птица в кровь разбила ему темя, когда он выпутывал ее из брошенных под берегом старых сетей.