Переглянутся меж собой сын с матерью, да сразу и поймут друг дружку. Мать табанила веслом, поворачивала лодку, Акимка подгребался лопашнями к бережку. «Ах, Самара — короток! Ниспакойная я, нис-па-ко-ойна-я й-я-а-а, ус-па-кко-ой ты ми-ня-а-а-а…» Выбирая на уху рыбу, напевала мать, и хорошо у нее получалось.
После ушки и чая рыбаки отдыхали, нежились на песке, возле огонька, всхрапывая безмятежно и вкусно. Ни комара тебе, ни мошки, ни слепня, и солнышко еще нет-нет да и порадует теплом. Аким просыпался раньше матери, выплескивал воду из лодки, стараясь не стучать веслом, подскребал шахтару совком, крестовину в лодку заносил, крюк и все, что нужно на тоне. Пора бы и сеть набирать, да жалко будить человека. Спит у костерка мать, улыбается чему-то. Снова и снова дивуется парнишка тому, что эта вот женщина или девчонка в мокрых бродешках, в заправленных за голенища мужицких брюках, поверх которых платьишко, увоженное чешуей и рыбьими потрохами, взяла вот и произвела его на свет, дурня такого! Подарила ему братьев и сестер, тундру и реку, тихо уходящую в беспредельность полуночного края, чистое небо, солнце, ласкающее лицо прощальным теплом, цветок, протыкающий землю веснами, звуки ветра, белизну снега, табуны птиц, рыбу, ягоды, кусты, Боганиду и все, что есть вокруг, все-все подарила она! Удивительно до потрясения! Надо любить мать, жалеть ее и, когда она сделается старенькая, не бросать, отблагодарить добром за так вот просто подаренную жизнь…
Но матери не суждено было стать старенькой. Весной она ездила в Плахино за Акимом и Касьянкой, получала деньги в колхозе, пировала в клубе после собранья, пряталась на берегу с мужиками. Летней порой она тайком выпила из консервной банки черный порох, смешанный с паяльной кислотой, — так научили ее многоопытные плахинские женщины: «Семеро по лавкам! Хватит! Без артельного стола дай бог этих голодом не уморить, и кто будет возиться с восьмым?» И мать соглашалась с женщинами: «Конесно, конесно, Касьянке и Акиму школу хоть бросай. Без грамоты они на реке вечно будут колеть. С грамотой же Касьянка в воспитательницы детского сада выйдет или портнихой научится, Акимка заменит Кирюшку, рыбным начальником поступит».
Перед тем как пить изгонное зелье, мать зарыла в землю гнилую ногу павшего оленя, положила под порог нитку с иголкой, а приняв питье, полежала на топчане, шепотом повторяя: «Помяни, господи, сыны эдемские во дни Иерусалимовы глаголящие: истощайте до основания его», — этим словам ее тоже плахинские женщины научили, но она их не смогла все запомнить, и грамотная Касьянка записала говорку на бумагу и, где мать забывала, помогала ей по записке.
Ребенок, по счету восьмой, из матери ушел. Какой он был, куда и как ушел — никто не видел. Мать пожила смирно сколько-то дней, потом, как бы отшибая от себя горе, тряхнула головой: «Нисё-о-о-о!» — и первое время, как и прежде, шуточки шутила, ребятишек просмеивала, табачок покуривала, но все как бы вслушивалась в себя, и тень вечной северной печали меркла во тьме глубоко запрятанного страха, и все чаще мать хваталась за поясницу и, обмерев, спрашивала: «Ой, сё зэ это тако со мною?..»
За лето мать одряхлела, согнулась, окосолапела, как старая медведица, румянец давно погас на ее щеках, глаза подернулись рыбьей слизью, на ветру из глаз текло, и белая изморозь насыхала, крошилась из беспрестанно дрожащих уголков подглазниц. «Нисё-о-о-о, пройдет!» — уверяла она себя и ребят, но уже не улыбалась при этом, и голос ее был тускл и взгляд отгорелый. Забросила она курить табачок, перестала петь, после и разговаривать, ела через силу, слабея на глазах. Набирая сеть, она вдруг закусывала губу до крови, роняла тетиву, наваливалась на остро затесанную кокору носа лодки животом и что-то выдавливала из него. Лицо ее черное, глаза ее, ввалившиеся не в глазницы, а словно в искуренные трубки, подавались наружу и из черненьких, смородиново поблескивающих, становились, как у русских баб, светлые и большие. «И-и-и-ий!» — визжала мать. Ребятишки, глядя на нее, кричали со слезами: «Мамоська, не надо! Мамоська, не надо!»
Преодолев что-то в себе, сломавшись в пояснице, мать ползла на корму лодки, брала весло и, пока сплывали к тоне, выла одиноко и страшно: «О-о-о-ой! О-о-о-о-ой!..» Но страшней воя было, когда мать пыталась вспоминать наговоры, шевелила изгрызенными до мяса губами: «Утверди и укрепи… как на той сыроматерной земле, нет ни которой болезни, ни ломоты, ни опухоли… О-о-ой! — сотвори, отвори… укрепи жилы, кости, бело тело… О-о-ой! Не могу, Якимка! Не могу больсе! Сто зэ ты смотрис, сыносек? Помоги своей мамоське, ради поха!»
Изморная погода дождями, снеговой мокретью отделила двух рыбаков от всей остальной земли и людей, зови — не дозовешься, кричи — не докричишься! Затерянные в безбрежье подросток и больная, изувечившая себя женщина привидениями лепились в лодке — один в лопашнах, другая на корме. Аким везде за мужика, он и под кибасья, под нижнюю, тяжелую тетиву становился, сети на вешала таскал, он и рыбу выгружал, он и лодку на бечеве с тони к избушке поднимал, до того изработался, измок, простыл, что все в нем резиново пошамкивало, хрустело. Изнуренно, неподатливо выбирал двустенную, крупноячеистую, сажен на сто, сеть, рыба в которую путалась уловисто, но не было уже от этого радости, только боль в руках, сведенных холодом и треснутых от мокра, да тупая тревога на сердце: «Что будет дальше? Что?»
И тревогу, и всякую боль старались оглушать спиртом. Поначалу питьем вышибало слезы из глаз, прожигало от горла до кишок, рвало в клочья живот, но куда денешься, надо греться, чтобы работать. Втянулся, привык к спирту Аким, а у матери питье начало выливаться обратно, она потрясенно вытирала подбородок, глядела на руку, на парящий, побелевший от спирта дождевик и побито, недоуменно таращилась на сына, о чем-то спрашивая взглядом.
Аким сердито, как ему казалось, на самом деле в ужасе отвернувшись, промаргивался на ветер. Ничем он не мог помочь матери. Надо было работать, рыбачить, план они не добрали. Что получат после путины? Сколько? Чем кормить семью? Во что одевать? Неужто пропасть им всем в одичавшем поселке Боганиде, на пустом, бездорожном берегу? Раздражение и жалость, отчаяние и тревога терзали парня, хотелось порой изматериться по-мужицки: «Ну што? — сказать матери, — гулять, плясать да ребенков делать хорошо было? Чего теперь вот нам делать?!»
Больной человек, обостренно все чувствующий, из подростка в старушку перешедшая мать старалась искупить вину терпеньем и стараньем в работе. Держась за борт лодки, она перебиралась к подтоварнику, стояла над сетью в дождевике, в мокрых верхонках, закусивши в губах плач и вой, механически перебирала тетиву. Но хватало ее уже ненадолго, она часто роняла подбор иль останавливала движенье рук, словно бы заснув над сетью, и тогда «старсый» всаживал в нее яростный взгляд и не взгляд, прямо сказать, острогу. Она подхватывала сеть, суетливо перебирала руками, но рыбу вынимать из мокрых ячей уже не могла, не гнулись пальцы, и поясница не гнулась, как наклонится — голова ее передолит, и она ткнется носом в мокрый, шевелящийся от рыбы, ворох сети, притаилась вроде бы, играет, но глаза под лоб закатываются, и всё шепчут, отмаливают беду изорванные в клочья губы: «На ретивом сердце, на костях ни которой болезни, ни крови, ни раны… как больно-то мне, ой-ё-ё-о-оой!.. Един архангельский ключ меня… твоя… сохрани, коспоть, сохрани и помилуй, хоросынький ты мо-ой!..»
— Се молотис языком, неверующа дак? — сердился Аким и тут же укрощал себя. — Господь, он русский, а у тебя мать долганка!
— Пох один, сыносек, сказывали зэнсыны, — смиренно ответствовала мать, опустив страданием испеченные глаза. И хоть не до конца, хоть отдаленно, до паренька доходило: чтобы матери выжить, надо ей во что-то верить, надеяться на помощь. Она привыкла ко всегдашней помощи от людей, но люди разъехались из Боганиды, и некуда было деваться, надо тревожить бога, да шибко, видать, провинилась перед ним мать, много нагрешила, и бог не поворачивался к ней милосердным ликом.
Пришел день, когда мать не смогла выйти на тоню, свалилась окончательно. И тогда, страшно матерясь и дрожа от гнева, старший загнал в лодку двух братьев-парнишек — жрать рыбу могут, значит, и ловить ее годятся.
За хозяйку и сиделку в доме оставалась Касьянка, исхудавшая до того, что вроде насквозь светилась под кожей каждая в ней косточка. От недосыпов, от непосильной работы у нее кружилась голова, шла носом кровь и, как у взрослых изработанных женщин, ломило руки. Аким знал, что и неугомонная Касьянка вот-вот занеможет, и тогда всем пропадать.
Встречь уже отлетающим табунам птиц пришел с верховьев катер, на нем приплыла за инвентарем — имуществом Афимья Мозглячиха, попроведала касьяшек, оглядела мать, в бреду шепчущую; «никакой болезни… ключ един… ни раны, ни ломоты…» — и покачала головой:
— Отгулялась, дева. Смертные в тебе ключи открылись. В больницу край надо, — и увезла мать на катере обратным ходом, сказавши, что за остальными касьяшками приедут из колхоза.