Братцы мои, жизнь укатилась, а все стоят перед глазами, – и эти гулкие сени с накрашеными полами из толстых плах, и лестница на темный чердак, где под крышей среди шуршащих веников и качающихся сетей с наплавками и глиняным кибасьем, принакрывшись густой паутиною, обитают дед-доможирко со своей бабой доможирихой, и эти настенные ящики, столь приманчивые для меня мальца, вечного прожоры, и дверь в бабушкину половину, оббитая холстами и ватными жгутами для тепла... Та дверь вела в кухоньку с присадистой русской печью, где бабушка с дедушкой спасались от зимней стужи, и где несколько лет проживал я, из кухни был ход в просторную (так мне помнилось) горницу, тесно уставленную фикусами, чайными розами в кадцах, геранями и столетниками, и когда белые и красные розы густо расцветали, то комната походила на летний сад. Цветами занимался дядя, к ним он имел неискоренимое пристрастие...
...В то время, как я лежу на материной перине и бездумно «фукаю» махоркою в потолок, загибая кольца, я уже не живу на бабушкиной половине; года четыре назад, когда дядя решился завести семью и оплодиться, меня отвели назад к матери. В прежние годы в стене, где нынче стоит комод, а над ним висит портрет отца, была дверь в нашу боковушку; того времени я помнить не могу, ибо лежал в люльке и «чукал» тряпицу с хлебным мякишем. Когда мать была на службе, бабушка через эту дверь унесла меня к себе вместе с окутками. Мама постоянно болела железами, после каждых родов у нее распухала и гноилась шея, в таком состоянии, да работая на почте письмоноской, волоча на себе тяжеленную брюхатую почтовую сумку за крохотные деньги, она не могла тянуть нас троих: старшей, сестрице Рите, исполнилось восемь, братцу Генриху – шесть... Вернувшись с работы и найдя зыбку пустой, мама горестно порыдала, повздыхала, выбранила свекровь за ее «дурной» поступок, но тут же и отступилась от меня. Так, еще бессмысленный, я угодил в бабушкину семью и, казалось, что навсегда. (Об этом я уже вспоминал в очерке «Путешествие в Париж».) Бабушка стала моей матерью, а настоящая мама на несколько лет – просто соседкой, родницей, чужой сердитой теткой с двумя детьми, живущей по-соседству...
С того времени дверь заколотили, и семья наша совершенно обособилась. Стало понятно, что отец, которого ждали восемь лет, уже никогда не вернется.
* * *
Теперь о бабушке Нине Александровне... Она была из рода Петуховых, видом циганистая, с черной густой волосней, губастая, носастая, с темно-карими глазами, с торопливой походкой, крикливая и неугомонная. Ее сестра вышла замуж за купца Мельникова, их сын (двоюродный брат моему отцу) после учебы в столице выслужился до генерала медицинской службы и академика, его сыновья тоже пошли по ученой части, один стал знаменитым онкологом, а умер от рака, другой – директором Пулковской обсерватории, правнучка – актрисой). В нашей семье жила легенда, что бабушка Нина выплакала глаза по погибшему сыну, но на самом-то деле, судя по переписке, она стала слепнуть еще до войны и ездила лечиться в Ленинград к своему племяннику-генералу. (В семье Петуховых наверное были одни девицы, и фамилия скоро перевелась, перелив кровь в другие мезенские роды.)
Когда я жил у бабушки, она еще видела на один глаз и бойко вела дом. Дедушка Петр Назарович из рода Личутиных (Назаровичей), у него было шесть братьев, все они состояли по департаментам полиции и почты, были мелкими служащими и далеко по образу жизни отошли от жизни своих предков Личутиных, известных промышленников-мореходов, ходивших на Новую землю и в Норвегу. Фамилия перешла в сословие чиновников с мещанским укладом, – с фикусами и чайными розами, с темными салопами, кофиями в самоварах – любителей городских романсов, наливки, моченой морошки и брусники, печеных сигов, малосольной семги и домашней выпечки...
Войдя в семью Назара Личутина, бабушка сразу породнилась с огромным поморским родом. Тогда-то они и поставили свой домок в пять окон в нижнем конце Мезени о край затяжного болота, завели коровенку, овец, получили свой покос на сухом веретье за ручьем: весь берег по краю заливной поскотины был уже застроен. Петр Назарович тоже служил на почте письмоводителем. Ростика небольшого, сухонький, с короткой стрижкою и усиками, скулы в мелкой серебристой щетинке, в аккуратном мундирчике, с шаркающей неторопливой походкою, – он до конца жизни походил на гимназиста. Такая «казенная мыша», необходимая во все времена для ровной жизни любого государства, исполнительная шестереночка в его огромной неповоротливой машине.
Утром дедушка чинно, слегка пригорбившись, неторопливо двигался хлипкими мосточками, обросшими травой-муравой, на работу, и соседи, не глядя на часы, знали, что времени без пятнадцати минут девять; днем приходил на обед, а вечером возвращался домой, и все верно знали, что на часах пятнадцать минут седьмого. Петр Назарович не изменял своей привычке до шестидесяти лет, пока служил. Соседка Паша Шаврина, словно не было для нее других дел, или какая нужда припирала, обязательно выбегала с поганым тазом и вехтем и, выплеснув со взвоза грязную воду из-под рукомойника, сильно припадая на левую ногу, мчалась мимо соседа к болотной яме, чтобы, поди, в десятый раз за день вышоркать помойную посудину тряпкой и осотою... Петр Назарович невольно призадерживался, вздернув куцые бровки, недоуменно смотрел вослед серыми тесно посаженными глазенками, как хромоножка с высоко подоткнутым подолом юбки, сверкая белыми тощеватыми лядвиями, словно лихая кобыленка, обдав соседа паром из ноздрей, мчит босая по болотным кочкам, осень ли то, иль морозное утро... (к Паше Шавриной я еще вернусь)... И ничем не выразив недоумения, также неторопливо следовал дальше, затянутый в узкий почтовый мундирчик.
Я не знаю, был ли дедушко подкаблучником, гонялся – нет со шваброю за своей неугомонной супругою Ниной Александровной, изменял ли ей когда, но голоса его, тихих повадок, нравоучений, которые должны были быть ко мне, когда я, сорванец, обитал в их семье, – я совершенно не запомнил, словно бы дед неслышно, ровной походочкой проскользнул мимо моей памяти. С невесткой (моей мамой) в пререковы он никогда не вступал, не зубатился, не грозил нервной снохе, а все молчал и молчал, но и не заступился ни разу, когда совершенно испортились отношения с дядей Валерушкой, видно по природной робости своей (иль равнодушию) не хотел принимать ничьей стороны. Его по болезни еще до войны вывели на пенсию, но пособие было куцее, и Петр Назарович вернулся на службу, неумолимо увядая плотию, как сухостоина в бору. Мне же казалось, что дедушка вечен и все в нем неизменно от форменной одежды, которую он донашивал, до привычек. Но все труднее становилось выскабливать щеки бритвою, и седая щетинка уже не сходила со скульев. Младший сын не замедлил обрасти детьми, и бабушкина половина, казавшаяся мне такой просторной, вдруг оказалась тесна, и тогда стариков решили отделить, перестроив просторные сени в комнатенку. И вдовью семью тоже сердито зажали, совсем заузили ее жилое пространство, выкроив на улицу лишь узкий темный переход... Работников дядя не нанимал, строились сами, в оконце было видно, как неумело тесали они бревна, отдирали топоришком щепу, а потом, впрягшись в постромки, волочили сырые дерева за дом, где прирубали новый вход и стайки для овец. Дедушка тогда был уже совсем стар, почтовые синие брюки плескались на худых ножонках, как занавески с оборками, когда напрягая узкие плечи и морщиноватую серую шею, по которой сбегали короткие серебристые волосенки, дедушка впрягался в ярмо, упорно раскачивал по земле комель, чтобы сдвинуть бревно с места. Ну просто муравьишко, что тащит соломинку в общий груд... Но тут к старику подстраивался сын, напрягал спину и широкий зад, загривок Валерьюшки наливался багрецом, и родичи скоро скрывались в заулке, оставляя в траве жирную рваную борозду... И уже там, на задах тюкали топором...
Дядя Валерий был выпитый отец Петр Назарович, только размерами крупнее, иной выпечки и выделки: лицо гладкое, ровное, как бы отшлифованное, с прижатыми ушами, тонкими губами, с короткой прической «полубокс» и близко посаженными глазами. Соседка-хромоножка, тетя Паша, злоязыкая сплетница-переводница и вместе с тем сердечная, добрая женщина, примерила ему прозвище «огурец» и, как приклеила, так точно списалось оно с натуры... По правде говоря, в Мезени никто без кличек не ходил, порою они бывали и обидные. В нашем верхнем околотке жили Клопы и Комары, Ворзи, Кути, Херовичи, Мандели, Манькины и Малашкины, Пекари, Батькины, Соболи и т.д. Многих я уже и не упомню. Каждому человеку была приклеена особая отличка, словно бы без нее сосед мог затеряться на миру, остаться неузнанным. Если одну большую ветвь древа Личутиных звали Назаровичами, то Валерий Петрович, будущий почетный гражданин родной Мезени, заимел прозвище «огурец». Может и обитало-то оно лишь на нашей Чупровской улице и на Советский проспект не вылетало, а может и знали, но не упоминали при нем, ибо неловко было низить известного в городе человека, что служил библиотекарем в райкоме партии... Прозвища считались пережитком, с которым следовало бороться...