Через полтора часа я надел туфли и весьма тактично потряс инспектора за плечо: «Простите, что разбудил, но уж ежели я такой нарушитель спокойствия, что меня высылают из страны, так уж будьте любезны не спать, а сторожить меня как полагается». Инспектор стал объяснять: дело в том, что они работают с самого рассвета и очень устали. Я отвечал, что понимаю, но только моей вины тут нет.
В половине пятого мы все впятером (двое других вернулись в джемперах) уселись в большой черный автомобиль и отправились в путь. Сначала заехали к хозяйке. Я отдал ей ключи от квартиры и список своих вещей. Потом поехали дальше, и тут я встревожился, признаться, по-настоящему — везли меня не обычной дорогой, а по каким-то пустырям, в полной темноте, освещаемой только лучами фар нашей машины. Ехали мы гораздо дольше, чем обычно едут в аэропорт. И, говоря откровенно, я вздохнул с облегчением, увидев вдали башню аэропорта. Выяснилось, что вылететь мне удастся только в субботу, в девять часов утра, самолетом компании «Аэроперу». К счастью, они не смогли добыть мне билет на восьмичасовой, чилийской компании «Лап».
За все это время мне ни разу не дали ни поесть, ни попить. В течение двадцати четырех часов у меня во рту не было и маковой росинки. Думаю, у стражей моих не было денег, потому что они и сами ничего не ели. Перед трапом инспектор вернул мне документы и сказал: «Вы, конечно, сердитесь на правительство, но не сердитесь на перуанцев». И пожал мне руку.
РАНЕНЫЕ И УВЕЧНЫЕ (Два пейзажа)
Грасиела вошла в спальню, сняла легкое пальто, погляделась в зеркало над туалетом и нахмурила брови. Потом она скинула блузку и юбку, растянулась на тахте. Согнула ногу, вытянула, заметила спущенную петлю. Села, сняла чулки, осмотрела, нет ли еще спущенных петель. Свернула чулки в комочек, положила на стул. Снова погляделась в зеркало и сжала виски пальцами.
Предпоследний свет еще сочился в окно. Вечер был свежий и ветреный. Грасиела подняла половинку жалюзи и выглянула во двор. Перед корпусом Б играли шестеро или семеро детей. Среди них была Беатрис, растрепанная и возбужденная, зато очень веселая. Грасиела нерешительно улыбнулась и провела рукой по волосам.
У тахты зазвонил телефон. Это был Роландо. Она снова легла, чтобы удобней было говорить.
— Погода мерзкая, а? — сказал он.
— Да нет, ничего. Я люблю ветер. Когда он дует в лицо, мне кажется, из меня что-то выметают. Ну, выметают все то, от чего я хочу избавиться.
— Что именно?
— Газет не читаешь? Не знаешь, как это называют? Вмешательство во внутренние дела другой страны.
— Республики.
— Ну, дружественной республики…
Она переложила трубку в левую руку, к левому уху, чтобы почесать за правым.
— Новости есть?
— Письмо от Сантьяго.
— Это хорошо!
— Оно какое-то странное.
— Почему?
— Там про пятна на стене и про фигуры, которые он представляет себе с детства.
— И я так делал.
— Все так делают, да?
— Да. Оригинального тут мало, но и загадочного тоже. Ты что, хочешь, чтобы он прислал тебе антиправительственную программу?
— Не говори глупостей. Просто, мне кажется, раньше он был посмелее.
— Был-то был, да ты из-за этого сидела месяц без писем.
— Нет, я узнала. Наказали их всех, вместе.
— А предлог самый простой: кто-нибудь, нарочно или нечаянно, написал лишнее. Нигде не установлено, чего нельзя писать, но это все знают.
Она не отвечала. Через несколько секунд он заговорил снова:
— Как Беатрис?
— Играет во дворе с ребятами.
— Это хорошо. Очень полезно. Хоть повеселится.
— Да уж побольше моего.
— Ты не права. Конечно, жизненную силу она унаследовала от Сантьяго, но и от тебя тоже.
— Именно что от Сантьяго.
— И от тебя. Просто теперь ты сдала.
— Может, и так. Понимаешь, я не вижу выхода. И потом, работа очень нудная.
— Найдешь другую, поинтересней. А пока потерпи.
— Ты еще скажи, что мне повезло.
— Вот именно, повезло.
— Скажи, что не всем высланным досталась такая работа. Шесть часов в день, два выходных.
— Не всем высланным досталась такая работа и так далее. Сказать, что ты ее заслужила, потому что лучшей секретарши и не найти?
— Скажи. Только от этого я и устаю. Было бы занятней, если бы я иногда ошибалась.
— Навряд ли. Может, ты и устаешь от хорошей работы, но шефы чаще устают от плохой.
Она опять не ответила, и он снова заговорил:
— Могу я сделать тебе одно предложение?
— Можешь, только честное.
— Скажем так, получестное.
— Значит, и можешь наполовину. Ладно, говори.
— Хочешь, пойдем в кино?
— Нет, Роландо.
— Картина хорошая.
— Верю. Вкус у тебя есть. В чем, в чем, а в кино ты разбираешься.
— И потом, это хоть немного смело бы с тебя паутину.
— Я на свою паутину не жалуюсь.
— Тем хуже. Повторяю предложение. Хочешь, пойдем в кино?
— Нет, Роландо. Спасибо тебе большое. Я совсем умоталась. Если бы не Беатрис, честное слово, легла бы без ужина.
— Опять нехорошо. Самое худшее — сдаться под тяжестью будней.
Привычным жестом секретарши Грасиела пристроила трубку между плечом и щекой. Теперь, когда руки были свободны, она могла разглядывать ногти и подправлять их пилкой.
— Роландо.
— Да?
— Бывало с тобой так: ты сидишь в купе, другой пассажир — напротив, и оба вы смотрите в окошко?
— Бывало, наверное. Точно не припомню. А что?
— Ты не замечал такой штуки: если вы начнете описывать пейзаж, у тебя он будет один, у него — немного другой?
— Знаешь, не замечал. Очень может быть.
— А я всегда замечаю. Я с детства люблю смотреть в окошко, когда сижу в вагоне. Очень люблю. Я никогда не читаю в дороге. И сейчас, если я еду, не лечу, мне читать не хочется. Меня завораживает бегущий пейзаж. Когда он бежит ко мне, я начинаю надеяться, что ли…
— А если ты сидишь на другом месте?
— Он убегает, тает, умирает. А я грущу.
— Как же ты сейчас сидишь?
— Не смейся надо мной. Я это ясно увидела вчера, когда читала письмо. Сантьяго в тюрьме, а пишет так, словно пейзаж бежит навстречу, а я, в сущности, на воле, но мне часто кажется, что пейзаж удаляется, исчезает.
— Что ж, неплохо. Конечно, как поэтический образ.
— Какие там образы! Это даже не проза. Я чувствую так, и все.
— Ну вот что, сейчас я говорю серьезно. Не нравятся мне такие чувства. Да, каждый только сам может решить свои проблемы, но иногда ему помогает, просто помогает, кто-нибудь близкий. Эту относительную помощь я тебе и предлагаю, если хочешь. Но главное, загляни себе в душу.
— Заглянуть в душу? Что ж, это можно. Только я не уверена, что она мне понравится.
ДОН РАФАЭЛЬ (Странная вина)
Сантьяго жаловался Грасиеле, что я ему давно не пишу. Это правда. Но что я могу ему сказать? Что он сам на это шел? Он и так знает. Что я себя все же корю, почему не поговорил с ним толком, когда еще было время говорить, а не проглатывать слова, и не убедил остановиться? Этого он, быть может, не знает, но, уж наверное, догадывается. Догадывается он и о том, что, сколько бы мы ни спорили, он все равно не свернул бы с пути, который выбрал. Неужели писать, что ночью, просыпаясь, я не могу уйти от ощущения, чувства, предчувствия: может быть, в этот самый час его пытают, или он приходит в себя после пытки, или готовится к ней, или проклинает кого-то? Наверное, ему не надо об этом думать. Хватит с него своих мучений, одиночества, скорби. Когда страдаешь сам, незачем представлять, как страдает другой. Но я представляю себе иногда, что ему вгоняют иглу в причинное место, и тут же, сразу, в этот самый миг меня пронзает боль, настоящая, не мнимая. А если я представляю, как его пытают водой, я задыхаюсь. Почему? Старая история, точнее, старый симптом: тот, кто пережил бойню, стыдится, что не погиб. Может быть, по какой-то важной причине (глупые я в расчет не принимаю) тот, кто избежал пытки, тоже стыдится. А может, мне просто не о чем писать. Некоторых вещей в тюрьму не напишешь, тем более политическому. Что до других дел, я сам не хочу упоминать их. За вычетом того и другого остается какая-то чушь. Хочет ли он, чтобы я писал ему глупости? Будь все иначе, я бы написал, а лучше — сказал одну штуку, но теперь — не стоит. Я имею в виду состояние Грасиелы. Ей нехорошо. Она все больше падает духом, все больше блекнет. Раньше она была красивой, милой, живой. И, самое худшее, я замечаю вот что: ей плохо потому, что она отдаляется от Сантьяго. Почему? Кто ее знает… Она восхищается им, в этом я уверен. За политику она на него не сердится, она сама верит (или верила) в это. Быть может, женщина хранит любовь только тогда, когда мужчина не просто существует, а живет вместе с ней? Быть может, Улисс становится теперь домоседом, а Пенелопа уже не хочет ткать и распускать ткань? Кто их знает… Но если я не смею поговорить с ней, хотя мы видимся почти каждый день, как же я напишу об этом ему в своих несчастных письмах? Конечно, я мог бы рассказать о школе, какие вопросы задают мне дети. Или о том, что иногда я думаю, не написать ли снова… Что? Роман? Нет, хватит с меня одной неудачи. Скорее уж сборник рассказов. Не для печати, для себя. В мои годы не очень важно, выйдет ли книга. Просто мне кажется, что это бы меня подбодрило. Вот уже пятнадцать лет, как я не пишу. Во всяком случае, не пишу «художественной прозы». Мне и не хотелось. А теперь — хочется. Что это? Знак? Симптом? Как его толковать? О чем он свидетельствует?