Райнхарт, почти один на палубе, стоял у поручня, опираясь на локти и глядя в треугольник, сложившийся из его рук. В глубокой задумчивости он следил за падением собственной слюны, летевшей вниз вдоль высокого борта и каждый раз, ударяясь о зеленую воду, хотя бы на мгновение оставлявшей крошечную жемчужинку. Так он смотрел на эти исчезавшие жемчужины и вдруг обернулся — то ли от легкого вскрика, то ли почувствовав что-то. Он подхватил Ивонну и донес до ближайшего шезлонга. Она показалась ему невероятно маленькой и хрупкой и вместе с тем очень тяжелой от обморочного бессилия, невероятно тяжелой… Устроив ее в шезлонге, он задвинул его в тень подвешенной спасательной шлюпки, словно под балдахин, и постоял некоторое время рядом в нерешительности. Он был убежден, что это настоящий обморок, и тем не менее в голове его роились странные, несколько издевательские, почти злобные мысли. Веки Ивонны были опущены, она дышала широко раскрытым ртом. Руки, упавшие с подлокотников, свисали почти до самой палубы. Кисти напоминали летучих мышей, сама она, беспомощная, выглядела смешной, словно марионетка, у которой перерезали ниточки. От жалости к этой комичности Райнхарт поднял ее руки, сложил на животе и снова застыл, не зная, что делать. Новая поза тоже выглядела комичной — теперь получалось, будто она прикрывает свое лоно от синего неба, пытается его защитить. Это выглядело так, будто Ивонну мучили боли. А он уже не осмеливался трогать ее руки. Где-то снова звякнула цепь, нарушив удушливую тишину…
Должно быть прошло какое-то время, ибо, когда Ивонна пришла в себя и поняла, что случилось, корабль уже вновь шел полным ходом, белые, словно кости, скалы проплывали мимо, поднялся ветер, плескалась вода, издали доносился шум прибоя, в воздухе кружили чайки. Райнхарт сидел на поручне, руки в карманах; он курил трубку, и ветер раз за разом срывал с нее клок дыма, образуя вереницу облачков.
— Знаете, — спросил он со смехом, — как вы выглядели?
— Как старуха!
Он имел в виду совсем не то.
— Турандот, — проговорил он и вынул изо рта трубку. — Знаете, кто это такая? Я как-то видел рисунок тушью, несколько штрихов кистью, но это было великолепно. Вот как вы выглядели!
— Ах!
— Это, насколько помню, китайская история, сказка про юную принцессу, предлагавшую всем мужчинам три загадки, а кто не разгадает — голову с плеч, голову с плеч…
И так, выбивая трубку о каблук и разбирая ее, Райнхарт рассказывал, где он за это время побывал, рассказывал о ночах под открытым небом, об овчарках греческих пастухов и сербских монастырях, о таможенниках, которых он обвел вокруг пальца. Дело шло к вечеру. Ивонна чувствовала себя лучше, по крайней мере, временами. Море, проплывавшие мимо берега и острова были великолепны, легкий ветер, чайки над вспененным следом за кормой, заходящее солнце над рифами… Боже, думала Ивонна, не своди меня с этим человеком! И это лицо не могло от нее ничего утаить. До чего же он еще юн! Словно дыхание омытой дождем летней зелени окутало ее, хотя перед глазами была лишь вода за бортом, а молодой человек рассказывал, когда ей уже стало получше, о секретах хождения под парусом. Неужели такое бывает! Под темными переливами морских волн проблескивала зелень — словно висячие сады; Ивонну охватило сильное и острое чувство молодости, внезапное, как мартовское утро: все возможно, ничто еще не завершено, детские страхи исчезли, словно спала пелена, и вот ты стоишь в белом платьице на лугу, свободная от всего, а высоко в утренней синеве, над еще голыми ветвями плывут облака…
Хинкельман и в самом деле покончил с собой, тридцати пяти лет от роду, так и не поняв при всей своей немалой, но совершенно на другом отточенной проницательности, что же, собственно, с ним приключилось.
Когда Ивонна перестала пускать его к себе, он уехал в Германию, но родительский пасторский дом показался ему невыносимым; он увидел, что его комната оклеена детскими обоями, а даты на рисунках проставлены им малюсенькими цифрами (свидетельство скромности), но с угнетающей добросовестностью, и, хотя Хинкельман не мог понять, что же в этом, собственно, плохого, стоило ему только об этом подумать, как все становилось отвратительным. Да еще мать, то и дело проводившая рукой по лбу, будто хотела поправить упавшие волосы, — больше всего раздражала она. Естественно, Хинкельман уже написал им о ребенке, теперь уже ничего нельзя было скрыть, и, уж во всяком случае, он не мог сказать, что Ивонна, его жена, лежит в клинике, чтобы избавиться от плода. Отец, с твердой надеждой ожидавший наследника, разговаривал все больше о раскопках и тому подобных вещах. Неожиданно, сославшись на необходимость встречи с коллегой — а коллеги в его профессии были немногочисленны и рассеяны по всей земле, — Хинкельман уже на следующий день отправился обратно в Швейцарию, где должна была находиться Ивонна.
Увидеть жену ему больше не довелось.
Несколько раз он передавал для нее цветы, которые, охваченный отчаянием от своего бесцельного бытия, сам собирал в полях — должно быть, как думала Ивонна, глядя на букет, не без умиления от своего галантного рыцарства, великодушной готовности простить. Иначе Ивонна к этому отнестись не могла; цветы, впрочем, пахли слишком сильно, так что сестре, которая их принесла, пришлось убрать букет еще до того, как она нашла для него вазу. Разумеется, этим дело не ограничилось. В окрестностях клиники Хинкельман оборвал все луга, словно школьник домогаясь своей собственной супруги, но не получая от нее ответного знака. После бесчисленных решений и сомнений однажды утром он явился лично и попросил сообщить ей об этом. Он ждал внизу в стеклянном вестибюле, со шляпой, закинутой за спину, ждал перед залитым солнцем окном, уставленным цветами, — в конце концов, возможно, что Ивонна и вовсе лежит не в той клинике, куда он все это время носил цветы, а эти невинные сестры просто делают из него дурака!
— Кто? — спросила Ивонна.
— Высокий господин…
Очень мило с его стороны, что он не представился мужем! Понял ли он, что в самом деле все кончено? — думала Ивонна, глядя на христиански простодушное лицо сестры.
Вечером того дня, получив ее отказ, Хинкельман обнаружил свою полнейшую бесцельность; на высоте семи этажей над суетой совершенно чужого города он стоял, засунув руки в карманы, в дверях потешного балкончика, так же, как и все предыдущие вечера, пылающие вечера ранней осени, наполненные золотой тишиной над озером. Впервые в его жизни, состоявшей из труда и успеха, ему привиделась бездна, подступило жутковатое ощущение другого, сумрачно-призрачного бытия — ревущего прибоя, невесть откуда нагрянувшей бури… Хинкельман пробовал отмахнуться — это просто хандра, неважное настроение, ничего больше. Он видел бесшумные парусники на тускло, по-осеннему, поблескивавшем озере — в косых лучах заходящего солнца они казались огромными бабочками; в пожелтевших аллеях бродили незнакомые люди, отбрасывая непомерно длинные тени. Уже когда он сидел в комнате, все еще держа руки в карманах, к этим впечатлениям добавились одинокие сигналы автомобилей и колокольный звон. Берега за окном голубели сквозь легкий серебристый дым… Были дни, вечера, когда Хинкельман вовсе не спускался вниз, чтобы поесть, он не выдерживал взгляда кельнеров, до того жалким он себе казался, до того наивным, словно с луны свалился. Он часами сидел, засунув руки в карманы, продрогший, у открытого окна, за которым в сумерках поднимался туман, и до того был он бездомным, неприкаянным, что и представить трудно, а голову его занимали только мысленные беззвучные разговоры с Ивонной. Не проходило дня, чтобы он то намеренно, а то под надуманными предлогами не появился у клиники, не блуждал в прилегавших к ней рощах. Его уже посетило смутное представление о том, что ему следует научиться одиночеству — такой степени одиночества, какая ему и в мыслях еще не являлась, а ведь он должен научиться этому, прежде чем сможет сгодиться для какой-то жизни. При этом он постоянно думал, как ребенок о матери, еще и об Ивонне, чье уважение или презрение оставалось для него последним мерилом во всей этой путанице, в совершенно изменившемся мире, в тех грозах непредсказуемого, которые он называл сменой настроений, капризами… Поддаться настроению для него значило, например, — рухнуть посреди гостиничного номера на колени, упереться головой в пол и завыть, не зная, почему и зачем, главное — зачем. Хинкельман такого, разумеется, и не делал. Он только думал об этом. Слишком много запретов для подобных выходок было у пасторского сына, образованного человека, приученного держать себя в руках, хотя он и не знал, что же начинается по ту сторону этого самого «держать себя в руках», что порождает необходимость держать себя в руках. И все же это были самые горестные вечера его жизни, и Хинкельман все меньше понимал, что, собственно, происходит или уже произошло… По крайней мере, для Ивонны это было уже прошлое; она отвергла своего ребенка, отправив его в немыслимую тьму. Началось что-то несказанно более тяжелое, оно должно было явиться из этой же немыслимой тьмы, а она не знала, что это, — но с Хинкельманом оно уже не имело ничего общего.