– Крепленое? – спросила Лера.
– Марочное.
– Марочное – тоже крепленое. Это я знаю. Вообще-то из меня такой питок…
– А из меня ничего. Знаете, один писатель сказал: «Я не только по-прежнему ничего не пью, но и не понимаю, как можно вырывать страницы из этой и без того короткой книги»[1]. Теоретически я с ним согласен…
– Много пьете?
Он промолчал. Ему хотелось, чтобы она пожалела его, сказала что-нибудь мягкое, успокаивающее, но она была далеко, и занимал он ее постольку, поскольку присутствовал в ее пятиметровой кухне.
Он никак не мог привыкнуть к мысли, что на свете есть люди не менее одинокие, чем он сам.
– Да, – протянул он и снова налил. – Ну, а как вы вообще поживаете?
Она улыбнулась.
– Так себе поживаю. Обыкновенно. Охраняю памятники, езжу в командировки…
– И одна?
Она пригубила.
– Вот с вами.
Он почему-то смутился, выпил до дна.
– Помните, в «Двух капитанах» Ромашов спрашивает у Кати: «Вот напьюсь, что будете делать?» Она отвечает: «Выгоню». Две фразы – и целый пласт отношений… А вы что будете делать?
– Спать уложу.
– Так может, мне быстрее напиться?
Она засмеялась.
– Вот и познакомились.
Ее голос сейчас был близким и зовущим, и ему показалось, что он, наконец, нашел тот берег, к которому можно прибиться и успокоиться.
Он тогда достал вторую бутылку, и она улыбнулась: «Ах, вы, искуситель». Она была немного пьяна, и хотя он совсем не думал о ней как о женщине, сама приблизилась к нему и сказала:
– В конце концов, это свинство – допиваем вторую бутылку, а вы даже не посягнули на меня…
И подставила щеку.
Он поцеловал ее в губы, она оттолкнула его.
– Знаете, мы ведь не дети. Я сейчас разберу постель…
Ночью он тихо спросил:
– Лера, можно я закурю?
– Курите, – безразлично отозвалась она.
Отчужденность голоса смутила его. Он долго искал зажигалку, щелкнул, наткнувшись взглядом на чужую спину.
Она села, попросила:
– Дайте и мне.
Снова щелкнула зажигалка, и в следующее мгновение он увидел, как невероятно она прекрасна.
– Ты божественна, – сказал он, пытаясь скрыть неловкость.
Она захохотала, откинулась на подушку.
– Слушайте, где вы живете?
– Снимаю комнату.
– Да?.. Переезжайте ко мне – будете каждую ночь повторять мне: «Ты божественна!» Что еще нужно незамужней бабе?
Он курил, отвернувшись к окну и стряхивая пепел в пустую пачку из под сигарет. Затем резко смял пачку и, обернувшись к ней, сказал:
– Ты трезва сейчас, тебе стыдно и потому ты сказала пошлость. Зачем?
Она взяла его руки, уткнулась в них лицом, и он ощутил на ладонях ее слезы.
– Правда, переезжай ко мне…
Иногда они путешествовали по карте мира. Карта висела над диваном, и когда Лера на ночь разбирала постель и ложилась в изголовье карты, то казалось, что она приютилась у подножия Вселенной.
– Ты был за границей? – как-то спросила она.
– Был. Я служил мотористом на рыболовецком сейнере. Мы заходили в иностранные порты сдавать рыбу.
– Ну и как? Поражает воображение?
– Да, – отмахнулся он, – что мы видели, кроме портовых городов…
– Ну, Марсель тоже портовый город…
– В Марселе я не был.
– Господи, какая тоска. – Лера встала, приблизилась к карте и, отыскав взглядом подходящую страну, объявила: – Итак, Мальта. Там сплошь и рядом живут креолки. Глупые, постоянно щебечущие, но очаровательные… Вот с такими ногами… – Она приподняла халат выше колен. – Только чуть подлиннее и цвета шоколада… Представляешь?
– Еще бы, – оживился он.
– Но иногда на остров забредают такие бурбоны, как ты. Со своей рыбой… Рыбы у вас с гулькин нос, поскольку рыбаки вы еще те, но вы ломите за нее страшную цену. В том числе и ты…
– Я?! – он сел на диване.
– Ты, ты! Руки у тебя трясутся…
– И тут, конечно, появляешься ты…
– И тут появляюсь я! Почем свежая рыба? – спрашиваю я, слегка покачивая бедрами.
Она покачивала бедрами.
– Почем? – он морщил лоб. – Почем эта проклятая рыба?
Прикасался к ее ногам, обнимал, бросал на диван, целовал до исступления.
– Пусти, – говорила она, – пусти, ненормальный.
И, вставая, поправляя кофточку, грустно усмехалась:
– Детский сад.
Каждый из них существовал в отдельном мире, и эти миры, как две планеты, вращались на разных орбитах галактики.
Однажды она сказала:
– Тебе не кажется, что нас связывает только постель?
Он промолчал. Это было так и не так, но она сказала то, о чем давно думал он сам. Ему показалось, что вот-вот разрушится карточный домик, она оскорбит, ударит его, и испугался, что при этом хочет только одного: видеть, как она прекрасна в гневе.
Но домик устоял. Лера варила кофе, он шатался по кухне и декламировал:
– Женщины делятся на две категории: те, у которых кофе постоянно убегает, и те, у которых никогда не убегает.
– У меня убегает, – пожала плечами она. – Это хорошо или плохо?
– Хорошо. Значит, ты безалаберна и непрактична. Что может быть хуже практичной бабы.
Она взяла сигарету, подошла к окну.
– Как я ненавижу осень. Грязь, слякоть, мокрые вороны… Осень соответствует вечному состоянию моей души.
Он обнял ее.
– Эх ты, мокрая ворона.
За окном, как по отвесу, шел дождь.
– Не надо, – отстранилась она. – Убежал кофе? – Убежал.
Вечером он работал на кухне.
Она вышла в халате, присела рядом.
– Ты работаешь каждый вечер. Почему ты до сих пор ничего не прочел мне?
Он, бессмысленно глядя в блокнот, ответил:
– А вдруг ты не поймешь, и… тогда все рухнет окончательно.
Она провела рукой по его глазам.
– Ты боишься?
– Боюсь. Мне кажется, я понял: когда человек один – он привыкает к себе, любуется своей печалью, вынашивает свое одиночество… Он, как рептилия, проживает самого себя до конца, и только с самим собой ему хорошо и спокойно.
– Может, ты и прав, но от этого не легче.
Она замерла.
– Снег, смотри, снег!
Шел первый снег. Кутерьма снежинок просвечивала темный воздух. Снег ложился на землю и уже не таял.
– Как бы ты написал снег? – спросила она.
– Как? – он задумался. – Так бы и написал: «Ночью лег снег. Утром, выглянув в окно и на мгновение ослепнув, она все простила осени».
Лера села на подоконник, подобрала ноги, и теперь сама казалась большой печальной снежинкой.
– Как просто, – сказала она. – Знаешь, мы пропутешествовали всю карту. Больше нечем жить.
Она отвернулась к окну.
– А как же Африка, Латинская Америка? – глупо спросил он, только для того чтобы что-то сказать.
– Африки мне хватает и в жизни…
Она опустила ноги с подоконника, прошла в комнату. В дверях остановилась, спросила:
– Скажи, почему ты не уходишь?
– Куда?
Ночью он повернулся к ней и несколько раз поцеловал в спину. Его губы были неестественно влажными, и она поняла, что он плачет.
Утром она не обнаружила в нем следов ночной смуты. Он был сдержан и приветлив, за завтраком гаерствовал, воровал мясо из ее тарелки, и эта шумная непринужденность ложилась на ее лицо тяжелыми пощечинами.
Она тоже держалась, – слава богу, еще умела, – и, сидя у зеркала, подводя губы и складывая их трубочкой, засмеялась, чересчур сфальшивив ноту:
– Я, кажется, придумала: вечером можно пойти в планетарий. – Обернулась к нему: ослепительная, жалкая. – А, какова идея?
И впервые увидела, как бесконечно далеки и незащищены его плечи.
1989Казалось, линия сердца на этой ладони была предназначена только для того, чтобы сейчас в нее тусклым боком лег первый гривенник и, перевернувшись «решкой» вверх, обнаружил дату чеканки.
«1987» было выбито на монете, и Наталья Васильевна подумала, что в этот год ничего не случилось в ее жизни, как не случилось и в следующий, и теперь уже точно не случится.
За гривенником легли пятак, двугривенный, еще мелочь, и каждая новая монета, расплываясь в глазах, тяготила руку. Казалось, еще немного – она сорвется, упадет, и тогда придется бежать отсюда, бежать куда глаза глядят, не слыша шума и окриков за спиной.
Но рука, чужая согнутая рука продолжала висеть, не ощущая гадкого стыда, охватившего все тело.
Подавали часто. Попадались и бумажки, и, наверное, сумма давно превысила ту, которая была нужна Наталье Васильевне, а она все стояла, словно прибитая к этой стене раскаленными гвоздями, и лишь в редкие мгновения пыталась увидеть себя со стороны.
На ней было ношенное драповое пальто с тремя разными пуговицами, ботики-«прощайки» на металлической застежке, грубые коричневые чулки и вылинявший платок из тех, которыми на Руси покрыты головы всех старух. Но в ее одежде не было ничего нарочитого, подобранного именно к этому дню, – на ней было все, что у нее было.
Пальто покупал еще Толя в восемьдесят шестом году. Он вошел вечером удивительно тихий и торжественный, поставил на стол коробку, бутылку коньяка и большой, туго перевязанный сверток.