Мария негромко сказала что-то старухе, и та отправилась куда-то во двор.
Мы с откровенным удовольствием оглядывали гостиную, выстроенную на нескольких перекликающихся уровнях – к кухне вели три ступени вверх, к площадке с большим обеденным столом – три ступени вниз; плоскости стен были окрашены в разные оттенки желтого; легкие занавеси из материи в желто-голубую волну, как живые, вздымались от влажного дыхания моря за раскрытым окном и, вместе с клубком огненного ветра, бьющего изнутри камина, придавали этой комнате вид талантливой, тщательно сработанной и готовой к съемкам декорации к фильму…
– Да, – пробормотала моя подруга… Еще три года назад все это было развалюхой с выбитыми стеклами, осыпающейся черепицей и просевшими деревянными рамами… Мария, твой дед был бы доволен!
Сначала я не поняла, почему она перешла на английский. За минуту до этой фразы вернулась со двора Симона с двумя лимонами в руках.
Мы полюбовались этими сорванными с деревца плодами – они еще хранили тепло закатного солнца; Мария их тут же нарезала на дощечке тонкими прозрачными кругами. И в огромном окне точно таким же лимонным кругом выкатилась луна, вокруг которой совершали молчаливый исступленный танец занавеси…
– Это всегда оставалось тайной – чем доволен или недоволен мой дед, – вдруг проговорила Мария по-английски, без улыбки… – Меньше всего я старалась угодить его памяти… По рассказам Симоны, вспышки его дикой ярости стоили семье не одного разбитого сервиза… Просто я подумала, что достаточно уже этот дом стоял в руинах, он избыл свой позор и свою вину, и достоин счастья… Как и все мы…
Она поднялась и принесла из кухни бутылку какого-то ликера, медленно, аккуратно разлила по трем рюмкам.
– Вот и выпьем за твое счастье, – проговорила моя подруга, человек в высшей степени несентиментальный… – Симона! – она по-итальянски сказала что-то старухе, я поняла, что пригласила ее выпить с нами… Та покачала головой, скалясь разверстой улыбкой, и стала надевать платок перед большим зеркалом в старой бронзовой раме… В зеркале я и поймала лицо Марии, глядевшей в спину Симоне долгим ласковым и печальным взглядом…
– Моя бесприданница… – пробормотала она по-английски.
Старуха махнула нам, прощаясь, и ушла… А Мария заговорила вдруг по-итальянски быстро, горячо… принесла из кухни пачку сигарет, и обе они закурили… Моя подруга бросала отрывистые реплики, а Мария продолжала говорить, говорить – необъяснимая горечь звучала в ее голосе… Я поднялась и подошла к окну.
Вселенский Левиафан дышал так близко за стенами дома, ленивая волна время от времени вбрасывала языки пены на деревянный настил террасы, несла влажную взвесь на окна, рокотала, шипела, урчала… Недалеко от берега близко друг к другу, словно спящие лошади, соприкасаясь высокими шеями, качались на воде две лодки…
Вдруг рывком отворили входную дверь, и дом сразу наполнился шумами: стуком брошенных на пол теннисных ракеток, хрипловато-простуженным смехом, капризным голосом, топотом кроссовок по деревянным ступеням.
Это Сандра вернулась с подругой и в течение трех минут успела дважды промчаться сверху вниз по лестнице в поисках чего-то, что она трагически требовательно и безотлагательно искала, а мать не знала – куда потерянное задевалось… Несколько раз Сандра громко звала Симону – с яростной досадой. Я с любопытством глядела на эти увертки, гримасы, на бурю кудрей типичной израильской девочки – рыжую отару овец на горном склоне, воспетую еще царем Соломоном в «Песне Песней»…
– Все, – смеясь, сказала Мария, – забыт покой…
Мы стали прощаться… Мария засобиралась провожать нас с фонарем до лифта, мы отговаривали ее, уверяя, что найдем дорогу сами… И она сдалась…
Перед тем как закрылась за нами дверь, мы услышали вопль Сандры со второго этажа:
– Мама, когда завтра папин самолет?
И было странно и трогательно слышать, как из этой не нуждающейся в переводе итальянской фразы на нас выкатилось, точно нагретое солнцем, яблоко, ивритское слово «аба» – «отец»…
Свет фонаря над входной дверью дома провожал нас до самой калитки… Потом мы брели в ночной мороси, сцепившись за руки, пытаясь различить на земле корни деревьев, поднимаясь по тропке все выше к забетонированной площадке, где горела слабая лампочка над дверью лифта.
– Знаешь, – сказала моя подруга, – столько лет уже езжу сюда, а сегодня впервые услышала подробности этой истории… Ну, скажу тебе, это не мыльная опера. Это Шекспир!
И пока мы ждали кабинку с высоты обрыва, пока, закинув голову, я разглядывала раскрошенную космическим великаном булку на черном столе неба и белевшую, как щербатый зуб в заячьей губе ущелья, виллу «Утешение» – она пересказывала мне услышанную сегодня историю…
Старый одесский негоциант, двадцать лет прожив с женщиной, что выкормила и вырастила ему сына, умирая, не оставил ей ни гроша. Оба дома, деньги, ценные бумаги… все завещал одному лишь сыну, который к тому же не имел права передать из наследства ни единой лиры ни единой душе. То ли спятил старик на смертном одре, то ли был одержим идеей сохранения капитала неделимым…
Говорят, Лючия выслушала завещание с каменным лицом. Это было крушением ее надежд – выдать когда-то замуж свою дочь, обезображенную заячьей губой, хотя б за бросового мужичка, который откровенно польстился бы на деньги…
Той же ночью она повесилась в этом доме на берегу моря, в котором прожила с дедом двадцать, без малого, лет. Кухарка, та, что видела ее накануне вечером, шепотом пересказывала садовнику, как Лючия прокляла всех будущих дочерей в роду. Видать, мальчика, выкормленного ею, проклясть не смогла, сердца не хватило, а вот невинных, еще не рожденных девочек – прокляла. Так и сказала: всем их дочерям, когда бы где ни родились, быть брошенными…
А утром та же кухарка нашла ее висящей в кухне… Страшный был удар для всей семьи, неизбывный позор… Да еще эти сплетни о проклятии, которые глухо пересказывали в городе. Потрясенный и подавленный наследник немедленно оставил этот злосчастный дом, уехал в Милан и много лет не возвращался… Всем здесь осталась заправлять Симона… Да и то сказать – при чем тут наследство, и к чему оно ей было, и чего ей, бедняге не хватало? – сыта, в тепле, сама себе хозяйка – домоправительница на вилле. Постояльцев здесь всегда пруд пруди… Потом уже, годах в шестидесятых, когда жена молодого хозяина умерла от какого-то диковинного рака, он привез сюда пятилетнюю дочь, Марию. И Симона вырастила ее, как когда-то Лючия вырастила этого мальчика…
– Как она все-таки решительно поступила, отстроив этот дом! – задумчиво проговорила моя подруга. – Судьбу хотела перешибить…
Где-то в двух шагах отсюда урчало, сытым зверем катаясь на камнях, море, и я представляла себе, как изо дня в день одна просыпается в своей постели Мария – в отстроенном дедовом доме, избывшем наконец свою вину, свой позор, достойном наконец счастья… Как и все мы… ***
Завтрак нам, и еще нескольким постояльцам подавала в столовой, заставленной громоздкими старыми буфетами, Симона; ей помогала полная мулатка в белейшем крахмальном фартуке. И фаянсовый кофейник в ее темных руках наклонялся так плавно белой струей молока к темно-голубым домашним чашкам…
Позже в верхней зале мелькнула сияющая, нарядная Мария, затем ее «фольксваген», медленно переваливаясь по двору, выполз на улицу, и мы поняли, что она уехала встречать своего Шимона.
Обедали в этот, последний день в таверне на берегу моря, в порту Марина Гранде. Это был морской ресторанчик, знаменитый настолько, что владельцы не затрудняли себя минимальными вложениями в дело. Широкий деревянный настил выступал прямо в море, подгрызающее старые, облепленные моллюсками деревянные сваи. А на столах завсегдатаи и туристы с аппетитом высасывали из раковин этих же моллюсков. Публика выстаивала очередь в ожидании освободившегося столика. Выстояли и мы минут двадцать, и хотя я уговаривала подругу плюнуть на эту забегаловку и пойти поискать приличное место, она все же настояла, чтобы мы дождались своего счастья. И оказалась права: я в жизни не ела такой жареной рыбы, как в этой, не самой чистой, харчевне, пропахшей водорослями, стоячей водой, старыми сетями…
– …Все-таки не понимаю! – сказала я. – Не дает мне покоя эта история. Не могу вообразить: на фоне всей этой красоты и блеска залива – какие-то жалкие страсти по наследству. Ну, не оставил денег, да, обидно, конечно… но как-то она это… резко! Вот так наложить на себя руки… Проклясть весь род!… Зачем? Кому от этого стало легче?
– Не стерпела оскорбления… – подруга аккуратно выбирала из рыбы косточки и выкладывала их веером по краю тарелки.
– Двадцать лет с ним прожила – терпела?…
– При жизни – терпела, за гробом – не пожелала терпеть. А может, торопилась вслед – в физиономию плюнуть?