— Идет.
— Еще один пункт: у вас, я видела, есть камера. Не снимайте меня никогда!
— Согласен и на это.
— Значит, лады!.. И, пожалуйста, продиктуйте мне конец по телефону!
Последние слова — в буйном витке с парковальной площадки; красный задок «фольксвагена» исчезает из моих глаз, как выпущенный из пращи; на дальнем крутом повороте удерживает его только одно приземленное колесо…
И после моего звонка — дискуссия по телефону же, все насчет того же конфликта: «мы» и «вы».
— Что, собственно, у вас есть, кроме всеотрицания? — спрашиваю я. — И этот ваш лозунг «самостоятельного хотения», он, тоже не конструктивен.
— Почему? Если представить себе, что каждый, живя по собственному хотению, станет доволен, то по вашей же стадной статистике выйдет, что это будет общество счастливых. От счастья им не захочется ничего «преступать», как вы опасаетесь.
— Не думаю. Трагедия ваша — в отсутствии идеи служения, — любого, хотя бы крохотного, но именно не самим себе. Это погубит вас!..
— Вы нас очень не любите? — спрашивает она, и я мысленно вижу брезгливую складку на переносице.
— Невпопад! Напротив, люблю и, как Карл Иваныч, над которым вы давеча подтрунивали, переживаю ваши заблуждения. Их размах и аллюр мне отчасти и нравятся, потому что свойственны молодости, а молодость, как цветение черемухи, нельзя не вдыхать в себя. Не сочтите, однако, за комплимент.
— Не беспокойтесь! — говорит она и вешает трубку.
Сочинитель имеет такое же полное право быть смелым в своих словесных изображениях любви и лиц ее, каковое во все времена предоставлено было в этом случае живописцам и ваятелям: только подлые души видят подлое даже в прекрасном или ужасном.
И. БУНИН
— Послушайте! — говорит Ия, и я вдруг впервые отмечаю про себя, что она никогда не называет меня по имени, но только вот этак: «Послушайте!», или «Хочу вас спросить», или «Знаете, что?» — словом, в этом же роде.
Может быть, то равнодушие, с которым она ощущала меня как особь противоположного пола, вызывало такую отвлеченность? В самом деле: ведь все прочие обращения — с «вичем», по фамилии, полным именем или уменьшительным — всегда содержат щепоть эмоций, уважительных, отрицательных, ласковых или прочих. Здесь не было никаких — я был просто ей нужен.
Это «послушайте!» произносит она, подходя, вместо приветствия, чуть запыхавшись и сошвыривая с ног пробковые сабо. — У меня к вам важное дело. Сейчас разденусь и расскажу.
Я уже знаю, о чем пойдет речь. Моб (мне следовало, вероятно, об этом раньше сказать) не оставляла меня информацией. Вчера вечером узнал от нее по телефону, что одно крупное местное издательство предложило Йи перевести с русского какую-нибудь занимательную книгу. «Ия, — сказала она, — ухватилась за это и мечтает теперь уйти из своей конторы, потому что тамошний шеф въехал уже ей в печенки: предлагает кругосветное с ним путешествие, а паренек, постельный ее друг, бунтует. Она намерена обратиться к вам за советом, и я поддержала ее в этом порыве. Не правда ли, товарищеская услуга? Запишите на мое конто».
Все это, кроме как про шефа и постельного друга, Ия и рассказывает мне, скинув джинсы и свитер и деловито усевшись рядом так близко, что задевает меня плечом.
— Видите ли, они хотят непременно что-нибудь эротическое из русской литературы. Вы знаете: теперь это модно, это теперь читают. Но — что? По части эротики, я думаю, в русской классике совершенная нищета. А? Могли бы вы посоветовать что-нибудь?
Эротическое из русской литературы? Это в самом деле захватывает врасплох. А нетерпение, которое ощущаю рядом, мешает думать.
— Я просмотрела арцыбашевского «Санина», это прямо умора, что казалось смелым в области секса нашим предкам полвека назад! И как бедно написано! — говорит она.
— Лучшее в части эротики у нас, пожалуй, — сцена соблазна Катюши Нехлюдовым из толстовского «Воскресения». Софья Андреевна была вне себя от того, что семидесятилетний Толстой, по ее словам, смаковал эту сцену, как гастроном вкусную еду, и называла этот роман «ненавистным». Тоже один американский квакер прислал Толстому возмущенное письмо и…
— Ах, — перебивает она меня, — ведь это только отрывок! Меня же не просили составлять антологию, но что-то целое. Неужели не можете ничего найти? Мне там же, в издательстве, называли еще «Суламифь» Куприна. Что вы о ней думаете?
— Думаю, это просто стилизация «Песни песней». Оригинал выразительнее.
— Значит, ни черта не получится! — говорит она в сердцах и встает.
Лицо у нее сейчас злое, как у медузы, ветер треплет змейками прядки волос. Но от загорелой, в искорках, кожи, от всей ее ювелирной, солнцем облитой стати в оправе песчаных дюн, сосен и голубоватого воздуха такая струится радиация, что в моей памяти взрываются разом целые залежи пережитого — в слове, красках, звуках, касаниях, и меня озаряет:
— Бунин! — говорю я. — Кажется, я нашел. «Темные аллеи»! Это как раз то, что вам нужно. Я назвал было сцену из «Воскресения» лучшим в русской литературной эротике. Отрекаюсь от этих слов, — великолепнее «Темных аллей» в этой области нет. Может быть, даже и не только у русских писателей. И, как ни странно, книжка не переведена еще на здешний язык.
— О!.. — только и произносит она и, усевшись на песок снова, забрасывает меня тучей вопросов. Сколько в «Темных аллеях» страниц? Нужно ли переводить все или только отобранное? И о самом Бунине, о котором знает совсем немного: как случилось, что автор скучной «Деревни» и очень надуманного «Господина из Сан-Франциско» стал вдруг трубадуром любовных утех?
Я совершенно сражаю ее, сказав, что был знаком с Буниным, что получил от него в подарок экземпляр «Темных аллей» и что этот экземпляр по странной случайности переплыл со мной океан и сейчас — на полке в моей здешней квартире.
Все это, вместе с последовавшим затем целым рефератом, впервые, кажется, по-настоящему привлекает ее внимание; склад ее губ и бровей выражает нечто уважительное, и я жду даже, что вот-вот она станет величать меня по имени-отчеству.
«К какому „изму“ надо отнести мастерство Бунина?» — спрашивает она, и я не очень знаю, что ей ответить: когда-то в одной рецензии я назвал Бунина реалистом и получил от него негодующее письмо. Трудно определить однословно — говорю я — личное в таланте художника. Бунин же был талантом личным из личных. Пронзительная, как ни у кого, влюбленность в жизнь била в его книгах через край, и через край же — буйство любви. Преданность красоте была почти религиозная, пантеистическая:
И месяц наклонялся к балке темной,
Грустя, светил на землю, на погост,
Бог был ясен, радостен и прост.
Он в ветре был, в моей душе бездомной —
И содрогался синим блеском звезд…
Я долго рассказываю Ии о своих визитах на улочку Оффенбаха в Париже, о Бунине-собеседнике, острых его суждениях — отрицании Блока, нетерпимости к Маяковскому («Он был одарен только холуйской глоткой, ваш Маяковский»), его остроумии и злословии.
Потом ловлю себя на том, что, собственно, пересказываю ей одну из немногих законченных главок своих затянувшихся мемуаров.
А когда кончаю — она снова оказывается тесно рядом со мной и кладет мне на плечо руку.
— Скажите, — спрашивает она, — Если я подпишу контракт на эту книгу с издательством, согласны вы мне помогать? Язык Бунина, я знаю, труден для перевода, одна не справлюсь. Но работать тогда придется весь день с утра. Допустим, я возьму отпуск, но — вы? Или вы трудитесь ночами?
Мне не хочется признаваться, что давно же пишу только по утрам. Согласие поставило бы крест на моих мемуарах, на добрых отношениях с моим издателем, лишило бы всякого смысла здешнее мое житье.
Я почти ощущаю уже решимость отговориться, но и — одновременно — какую-то сладкую щекотку в жилах, а в ушах: «Запишите на мое конто!» — из вчерашнего телефонного звонка Моб.
И я
— Хорошо, я согласен.
— Из трети гонорара! — быстро вставляет она.
— Без всякой трети. Я не собираюсь наниматься к вам в литературные батраки, но только помочь.
— За так?
— За так.
— Послушайте!.. — вскидывается она, но тут же стихает, закусывая нижнюю губу, и я понимаю, что на этот раз взял верх. — Ладно, поглядим! — говорит она, помолчав, и потягивается, открывая овальные палевые, как раковинки, подмышки. — Искупаюсь и поеду за «Аллеями» в библиотеку.
— Можете взять их у меня.
— Нет, я достану. И буду читать всю ночь. А вы тоже перелистайте все вечером и сделайте отбор! — распоряжается она и бежит вниз, к прибою.
Так начинается в нашей истории эра «Тёмных аллей».
Она звонит мне на следующий день чуть свет, что не нашла книги и чтобы я непременно захватил на пляж свою.
Приезжает уже перед сумерками, с посеревшим лицом и усталыми скулами.