Он рассказал, что им никак не удавалось держать ноги сухими. Было слишком холодно, чтобы разуться, в траншее был лед, ледяная вода и лед. Вот тебе и траншейная стопа, некроз кожи и пальцев от студеной влаги. Ноги распухают и синеют.
А еще были крысы. Большие, бурые. Они поедали трупы и ничего не боялись. Прогрызали брезентовые мешки, чтобы добраться до человечьего мяса. Однажды, когда убитого офицера положили в деревянный гроб, а крышку еще не приладили, они его унюхали — и уже через минуту в гробу пищала куча крыс, они извивались, копошились и дрались, от крови кишащая масса бурых и черных тел превратилась в омерзительное красное месиво. Офицеры выхватили пистолеты и принялись палить в это месиво, крысы так и хлынули из гроба, а потом кто-то подскочил и накрыл гроб крышкой, и ее тут же приколотили гвоздями — и офицера, и дохлых, и подыхающих крыс, всех вместе.
Атаки начинались всегда до рассвета. Сначала пройдет сильный артобстрел — полевые орудия и минометы, потом из дыма и тумана появляются цепочки наступающих, чтобы попасть под огонь пулеметов. Лэнгли научился прижиматься спиной к передней стенке окопа, чтобы поражать немчуру штыком, когда солдат перепрыгивает через него, так бык берет на рога матадора, ткнув ему в задницу или в бедро или во что похуже. Брат даже винтовку из рук выпускал, когда несчастный остолоп, падая, тянул штык за собой.
Лэнгли едва под трибунал не попал за то, что якобы угрожал офицеру. Он тогда сказал ему: «Почему я убиваю людей, которых не знаю? Надо знать человека, чтоб появилось желание его убить». За такое aperçu[7] его ночь за ночью отправляли в дозор, где надо было ползать по изборожденному разрывами полю грязи и колючей проволоки, вжимаясь в землю, когда небо освещалось ракетами.
А потом — то самое утро желтого тумана, в котором, казалось, не было ничего особенного. И запаха-то, считай, почти никакого. Довольно скоро он рассеялся, а потом начала зудеть и чесаться кожа.
— А цель вот какая, — сказал самому себе Лэнгли. — Караулишь — заметишь.
В тот день, когда Лэнгли в одиночку отправился на Вудлоунское кладбище навестить могилы наших родителей, я повесил его ружье «Спрингфилд» над каминной полкой в гостиной, там оно и осталось, едва ли не первый экспонат в коллекции предметов культуры из нашей американской жизни.
То, что я сошелся с Джулией, не очень-то устраивало старшую горничную, Шивон, которая еще недавно всем распоряжалась, распределяя обязанности в их мире домашнего хозяйства. Встав с моей постели, Джулия наделила себя повышенным статусом и отнюдь не желала, чтобы ею командовали. Настрой ее дошел до мятежа. Шивон служила у нас гораздо дольше, и, как она однажды со слезами призналась, моя мать не только исключительно высоко оценивала ее работу, но и со временем стала относиться к ней будто к члену семьи. Я об этом и понятия не имел. Шивон я знал только по голосу, который, недолго думая, счел непривлекательным — тоненький плаксивый голосочек, — а еще по тому, как она дышит при самом небольшом усилии, я догадывался, что женщина она тучная. К тому же от нее пахло, нет, она не была нечистоплотной, но поры ее источали аромат парильни, остававшийся в комнате после того, как она оттуда выходила. Тем не менее с возвращением Лэнгли я надеялся на поддержание мира в нашем доме, поскольку его мрачность и раздражительность из-за любой мелочи выводили из душевного равновесия всех нас, в том числе, должен прибавить, и негритянку-повариху, миссис Робайло, которая стряпала то, что ей хотелось стряпать, и подавала то, что ей хотелось подавать, не спрашивая совета ни у кого, в том числе и у Лэнгли, который знай себе отодвигал тарелку и выходил из-за стола. Так что подспудные потоки неудовольствия исходили со всех сторон: мы сделались домочадцами, далеко не теми, какими были при моих родителях, чью спокойную распорядительность, вершившуюся с царственной невозмутимостью, я теперь с благодарностью оценил. Увы, не имея ни малейшего представления, как обходиться с любым из душевных расстройств, я делал умозрительное различие между анархией и эволюционными переменами. Одно было миром, разваливающимся на куски, другое — всего лишь крадущимся оползнем времени, который, решил я, как раз и был тем, что творилось у нас в доме: отщелкивались секунды и минуты жизни, дабы подтвердить еще одну ее новую видимость. Это стало для меня теоретическим оправданием ничегонеделанья. Лэнгли особыми правами наделяло его участие в войне, а миссис Робайло — ее умение стряпать. Мне следовало бы что-нибудь предпринять, чтобы поддержать Шивон, но вместо этого я находил себе оправдание в том, что отводил взгляд и принимал Джулию такой, какой ей самой хотелось быть.
Быть любовницей для этой девушки не требовало никаких фантазий, никаких переживаний. Я слышал про европеек, что они не так охают да ахают из-за физической близости, как наши женщины: они попросту идут на это, принимая эту потребность как своего рода аппетит, такой же естественный, как голод или жажда. Так что зовите Джулию порочной от природы, но более того — честолюбивой, ведь именно поэтому она, добравшись до моей постели, госпожой вознеслась над Шивон, будто одолела ее в борьбе за положение хозяйки дома. Я понимал это, разумеется, я только на глаза слеп. Но я обожал в ней энергию переселенки. Она приехала в Америку под эгидой агентства, поставляющего прислугу, и сама устроила свою жизнь, работала сначала в семье, с которой моя семья была знакома, а потом, после того как те хозяева перебрались в Париж, постучала в нашу дверь с превосходными рекомендациями. Уверен, что Джулия старше меня лет на пять-шесть. Как бы томно предупредительна ни была она ночью, на рассвете она вставала и возвращалась к своим обязанностям по дому. Я же продолжал валяться на теплых простынях и создавать ее образ из задержавшегося острого запаха и из того, что познали о ней мои руки. У нее были маленькие уши и пухлые губы. Когда мы лежали голова к голове, кончики ее пальцев едва дотягивались до моих лодыжек. Зато стройности ей было отпущено с лихвой, а плоть на плечах и руках подавалась под легчайшим нажимом моих больших пальцев. Талия у нее была узкая, грудь высокая, спина твердая, а бедра и икры — крепкие. Ступни ее изяществом не отличались, были довольно широки и в отличие от мягкой гладкости всего остального шершавы, когда касались. Прямые волосы, когда она их распускала, падали ей ниже плеч — она пристраивалась над моим распростертым телом на четвереньки и перебрасывала волосы на лицо, так чтобы они скользили по моей груди и животу, проводила волосами в одну сторону, а потом, тряхнув головой, в другую. В такие моменты она мурлыкала фразы, начинавшиеся на английском и перетекавшие в венгерский. «Вам так нравится, сэр, сэру нравится его Джулия?» И где-то тут по ходу, я и сообразить не успевал, переходила на родной венгерский, нашептывая свои нудноватые нежности, мол, нравится ли мне то, что она делает, так что мне представлялось, будто я достаточно сведущ в венгерском языке. Я притягивал ее к себе, чтобы ощутить то же щекочущее скольжение ее сосков, тогда ее волосы обрамляли мое лицо и забивались в рог. Мы много чего выдумывали в постели и все время старались (и неплохо старались) позабавить друг друга. То, через что я попадал в нее, устраивало меня вполне. Она уверяла, что волосы у нее светлые, цвета пшеницы (она выговаривала «пченитси»), а глаза — серые, как кошка.
Именно теплое и податливое тело Джулии, ее иноязычное мурлыканье и убедили меня мало-помалу выбросить из головы пострадавшее достоинство Шивон, когда они с Джулией поменялись местами в домашней табели о рангах, и уже Шивон пришлось выслушивать указания. У этой добродетельной женщины было всего два выхода: уволиться либо молиться. Только была она, насколько мне известно, одинокой ирландкой средних, даже скорее преклонных лет, совсем без семьи. Годы службы в нашем доме и были ее жизнью.
В таких обстоятельствах люди привязываются к месту работы, какой бы безрадостной та ни была, и откладывают деньги, копейку к копейке, на то время, когда, как они надеются, им устроят достойные похороны. Я хорошо помню, что, когда умерла мама, Шивон прямо-таки рыдала на ее могиле от горя, она, Шивон, была настолько чувствительна к смерти, насколько это дано лишь глубоко верующим людям. И вот под конец лишь молитва остается для нее средством, помогающим перенести страшный удар по ее гордости за место и по ее чувству обладания домом, неизменно возникающему у прислуги, считающей, что именно она отвечает тут за порядок. И если в своих молитвах она просила об обретении своего былого места или (в минуты горечи, о чем еще придется держать ответ пред святым отцом) о мести, то, что бы ни изрек Господь, я бы сказал, что на ее молитвы был получен ответ в виде протестантки Пердиты[8] Спенс, подруги Лэнгли с детских лет, которую тот сопровождал при выходах в свет и которая однажды вечером по его приглашению появилась у нас за ужином.