Когда ужин был закончен, раздался звонок в дверь.
— Кто это? — побледнел Тезкин.
— Не знаю, — пробормотала Козетта.
— Может быть, мама?
— Это исключено. Я с ней обо всем договорилась.
— Тогда не открывай. Пусть думают, что никого нет.
В дверь снова позвонили, еще настойчивее и грубее, а потом стали бить.
— Эй! — раздалось следом, и, похолодевшие, они узнали этот голос. — Откройте!
Козетта подошла к двери.
— Что тебе надо, Лева? Я сплю. Уходи.
— Тезкин! — крикнул Голдовский. — Я знаю, что ты там! Если ты сейчас не откроешь, я выброшусь из окна.
— Дрянь какая, — побледнела Козетта.
— Слышишь меня? Ты знаешь, я слов на ветер не бросаю. Ты себе потом этого никогда не простишь.
Козетта безвольно опустила руки, а Голдовский еще раз ударил по двери ногой.
— Откройте, крысы! — И его голос эхом прокатился по спящему коридору.
— Боже мой, это какой-то кошмар…
— Я сейчас выйду, Лева, — сказал Тезкин.
За дверью стало тихо.
— Спускайся вниз и жди меня там.
— Я здесь постою, — ответил Голдовский.
Тезкин повернулся к Козетте. Она была бледна, а в глазах у нее промелькнуло хорошо знакомое выражение, какое он видел когда-то у Серафимы Хреновой.
— Я сейчас выпровожу его и вернусь.
— Не надо, Саша. Он все равно не уймется.
— Но…
— Иди.
Тезкин обвел комнату глазами, как ребенок, у которого отнимают любимую игрушку, затоптался на пороге, порываясь что-то сказать, но Козетта с отчаянием и решительностью подтолкнула его к двери.
— Уходи же скорей!
Он снял с вешалки куртку и шагнул на лестничную клетку, где стоял в двух шагах от двери его безумный друг с сигаретой, пристально и цепко оглядывая вышедшего и прикидывая, успело это произойти или ему удалось помешать.
За спиной щелкнул замок, и стало слышно, как в ванной течет вода.
Удостоверившись по убитой Саниной физиономии, что он не опоздал, Лева вызвал лифт.
— Если бы тебе не уходить в армию, — сказал он холодно, — я бы набил тебе морду.
Тезкин молчал, и вид у него был такой несчастный и безучастный, что не отличавшийся физической силой Лева и в самом деле мог сделать с ним в эту минуту что угодно.
— Предатель! — прошипел Голдовский.
Они вышли на улицу, и их окатило пронизывающим ветром Страстной недели. Тезкин шел молча, не закрывая лица и не застегивая куртку, и Голдовский едва за ним поспевал.
— Застегнись, простынешь же! Куда ты идешь? Нам совсем в другую сторону.
Тезкин прибавил шаг, продолжая углубляться в лабиринт домов. Лева уже отчаялся чего-либо от него добиться и волочился следом. Они зашли в какой-то лес, промокли и, наконец, оказались на кольцевой дороге.
— Брат, — произнес Голдовский жалобно, — я не могу терять вас двоих одновременно.
— Ты просто, Лева, очень завистлив, — вздохнул Тезкин устало.
На дороге было темно, никакие автобусы давно уже не ходили, лишь изредка проносились на бешеной скорости грузовики, и, не попадая зубом на зуб, Лева спросил:
— Ты хоть знаешь, куда нам теперь идти?
— Нет, — ответил Тезкин, — но думаю, что в разные стороны.
— Не бросай меня, — сказал Голдовский очень серьезно, — бабы — это дело наживное, а друзей у тебя больше не будет.
Назавтра, когда семья и близкие собрались провожать рекрута, Александр к еде почти не притрагивался и даже не пил, сидя за столом, словно невеста, проданная богатому и старому жениху. Зато в зюзю надрался его приятель, рвал на себе рубаху и говорил, какая же он сволочь, обещал, что будет следить за Катькой все два года, не прикоснется к ней сам и других не подпустит, умоляя простить его с той настойчивостью, с какой это имеют обыкновение делать все пьяные. А Тезкин и не держал против него никакого зла, ибо хорошо понимал: ни в чем Лева не виноват, был он только инструментом в чьих-то всевластных руках, спорить с которыми бессмысленно.
Но стоический сей вывод должного утешения ему не принес: плакать хотелось Саньке горючими слезами, потому что подсказывала ему магическая интуиция — Козетта его не дождется.
— Да ты что? — утешал Лева. — Ты не знаешь русских женщин, брат. Если она на самом деле любит, она что хочешь за эту любовь отдаст.
Тезкин вздрогнул, и тоскливое предчувствие еще сильнее сжало его юное сердце.
5
Поезд с худо одетыми, стрижеными и небритыми новобранцами уже несколько дней ехал на восток, за Волгу и за Урал, через степь оренбургскую и степь барабинскую. Домашние припасы быстро подошли к концу, все заскучали, молча глядели в окна, где за пыльными стеклами виднелось много часов одно и то ж: унылая равнина. Только на третьи сутки дорога переменилась, показались леса и горы, огромные реки и большие города, а вслед за ними однажды утром Тезкин проснулся и даже на мгновение забыл о Козетте — сколько видно было глазу, сверкала байкальская вода, еще не полностью освободившаяся ото льда.
Несколько часов они ехали вдоль берега, едва угадывая на другом дымку заснеженных гор. Опять начались степи, но уже совсем иные, и наконец полсуток спустя поезд остановился на полустанке, откуда их повезли по цветущим всеми мыслимыми и немыслимыми цветами сопкам к месту будущей службы. Изредка попадались юрты и стада овец, потом не стало и их. Степь сделалась еще прекрасней и ярче, и вдруг точно из-под земли вырос отвратительного вида поселок, а за ним — бараки, вышки, колючая проволока и заборы — колония усиленного режима, которую они должны были охранять.
Никаких иллюзий относительно предстоящей службы Тезкин не строил, но то, что он здесь увидел, его ошарашило. Нищета была страшная. Не хватало не только еды, но даже одежды, и, собираясь в караул, солдаты брали недостающее друг у друга. Довольно скоро они приняли присягу, сбив перед этим ноги в кровь на бетонном плацу, — маленькое и жгучее забайкальское солнце уже встало высоко над степью, в считанные дни уничтожив ее цветение. Затем начали проводить учения на предмет массовых беспорядков в зоне, но не только им самим, но и тем, кто находился по другую сторону колючей проволоки, было совершенно ясно, что если здесь на самом деле начнется волнение, то ничего сделать горстка солдат не сможет, их подавят и перебьют. Побегов, однако, почти не было, ибо бежать отсюда было некуда.
Но Тезкина все эти вещи не коснулись. Два месяца спустя, когда сушь и жара сделались невыносимыми и привольно жилось только жирным мухам, он заболел в числе многих желтухой и попал в госпиталь. А вернулся в часть, когда зной начал спадать, потом в считанные дни задули ветра не чета тем, что ласково веют в Теплом Стане и на московских бульварах, и, не до конца поправившись, Саня схватил жестокую простуду. На этот раз его непосредственное начальство в лице старшины решило, что молодой боец исчерпал отпущенный ему лимит на лечение и теперь нагло косит, как это вообще свойственно всем халявным интеллигентам, а тем более москвичам, от чего не только в госпиталь, но даже близко к санчасти его не подпустили.
Ртутный столбик на дворе стал опускаться ниже двадцати, и, сходив несколько раз в караул, Тезкин понял, что зиму он не переживет, — для этого вывода не потребовалось никаких сверхъестественных предчувствий. У него началось кровохарканье, температура не спадала, и тяжелая, но с детства знакомая и до этой поры дремавшая болезнь ожила и стала проникать в его организм. Облачко скорби окутало его истощенную фигуру, и чувствовавшие это люди понемногу от него отстранились и не тревожили больше своими прихотями. Физическая мука была поначалу столь велика, что сводила почти на нет душевное страдание. Но потом и эта мука стала свычной, точно он отдал ей самое трудное время, научился ее баюкать и из новобранца этой болезни превратился в старослужащего, срок окончательного дембеля которого близок и неотвратим. Он не боялся этого срока, но ждал его с тихой отстраненностью. Все бывшее с ним в жизни прежде казалось страшно далеким и чужим, кроме внезапно приблизившегося из тьмы воспоминания о доброй своей воспитательнице Ларисе Михайловне и большой тарелке с гречневой кашей и молоком. Маленькая женщина снова, как в детстве, снилась ему почти каждую ночь: она расчесывала волосы, стоя перед громадным зеркалом, и Тезкин с ужасом видел, что волосы остаются у нее на гребне, а сама она делается все прозрачней и легче и руки у нее холодны, как у снежной королевы.
Возвращаясь из этих ледяных снов, он не забывал посылать домой ровные и аккуратные письма, писанные будто языком «Красной звезды», сопровождая эти отчеты небольшими фенологическими заметками, зная, сколь любопытен к ним отец. Писать же родителям правду он считал напраслиной. Точно так же не писал он ничего и Козетте об истинном своем состоянии, смирившись в ту апрельскую ночь с тем, что навсегда ее потерял. Хотя ее послания к нему были полны заботы, думать себе о них Саня запрещал. Он оживлялся только тогда, когда ночами выходил на улицу под громадное и действительно прекрасное, единственно прекрасное, что было в зимней степи, — ничем не заслоненное, раскинувшееся от края до края звездное небо, такое же богатое, как на карте, и беседовал с готовящейся принять его вечностью. Звезды стали близкими ему существами, и, как когда-то в московских кабаках с Левой, он говорил с ними о тайне и смысле бытия, а потом возвращался в казарму с ее спертым воздухом и беспокойными людскими снами.