— Мамочка, до чего было здорово, — обалденный ланч в самолете, всех обносили шампанским и меня тоже, — погоди, Мэри, тебе нельзя поднимать мой чемодан, скажи ей, мама, — нет, вы взгляните, у Минго хвост крутится прямо как пропеллер, — сидеть, Минго, ты покалечишь Монтроза своими лапищами, — а Монтроз меня узнал, правда, мама, — но куда подевался дядя Тео, я его даже разглядеть не успела, — не дергай меня так за юбку, Эдвард, она совсем новая, — какое у меня платье хорошенькое для тебя, Генриетта, нашла в Женеве, — а Вилли как, ничего, — для него у меня замечательный бинокль, контрабандой провезла, оцените мою храбрость, — всем-всем до единого привезла подарки, — laisse moi done, Пирс, que tu m’embêtes[1], — мам, я верхом ездила каждый день, а с французским у меня теперь вообще отлично и на флейте занималась все время, даже играла на концерте, — а загорела как, видите, — вы посмотрите, какой загар, — да, я тебе кружева купила, мамочка, а тебе, Мэри, брошку, папе — часы на стол, — Генриетта, забери-ка Монтроза, — а вот с этим чемоданом осторожнее, у меня там итальянское стекло, — просто положи на кровать, ладно, Мэри, — ой, какое блаженство быть дома, только жаль, папы нет, — так чудесно все видеть снова, — обязательно сбегаю к Вилли, — это что еще за ракушки у меня на столе, просто сдвинь их в сторону, вот и все, — а, черт, попадали, рассыплются теперь по всему полу, — Кейси, сколько раз я просила не пускать ко мне в комнату близнецов, — теперь можно другой чемодан положить на стол, — вот так, спасибо большое, — ма-ама, на каком потрясном балу я побывала, всем полагалось прийти в черном или белом, — и потом еще летала на вертолете, — так страшно, ужас, — совсем не то что самолет…
Джон Дьюкейн смотрел в глаза Джессики Берд. Глаза у Джессики понемногу наливались слезами. Дьюкейн отвел прочь свой взгляд, потом потупился. Он не расстался с нею раньше, когда разлука была бы для него мученьем. Бросал ее теперь, когда это было далеко не так мучительно, скорее даже сулило облегчение. Раньше следовало бросить. Однако тот факт, что следовало бросить теперь, все равно оставался фактом. Эта мысль была ему необходима, чтобы устоять против ее слез.
Он снова поднял глаза, обойдя стороной ее неясное несчастное лицо. Заново, уже словно бы вчуже, отметил, какой необычный вид у ее комнаты. Комната Джессики своим аскетизмом вызывала представление о военном корабле. Никаких примет обитаемого жилья — ни книжек, ни бумаг, разбросанных в уютном кавардаке, одни лишь жесткие чистые краски и формы, не смягченные следами нормального человеческого беспорядка. Если мебель — это набор предметов, созданных, чтобы человеку удобно было сидеть, лежать, класть, писать, то и мебели в комнате не было, были только поверхности. Даже стул, на котором сидел Дьюкейн, — единственный стул — и тот представлял собой всего лишь покатую поверхность, не приспособленную ничьей заботливой рукой к изгибам человеческого тела. Даже кровать, арена былых его схваток с Джессикой, напоминала больше доску; постыдные вмятины на ней — расправлены и разглажены. На пластиковых полках, безликих, точно столики в кафе, помещались не то чтобы украшения или произведения искусства, но, точнее, объекты, изготовленные или найденные Джессикой. Вечерами она бродила по мусорным свалкам, подбирая кирпичи, кафельные плитки, деревяшки, спутанные мотки проволоки. Иногда из этих предметов создавала другие предметы. Иногда им дозволялось оставаться в первоначальном виде. Большей частью, однако, объекты изготовлялись из газетной бумаги особым методом, осуществляемым Джессикой в ванной комнате ценою регулярно повторяющихся засоров. Непрожеванная масса, хранящая следы газетного шрифта, уплотнялась, образуя невесомые геометрические объемы со сквозным разноцветным нутром. Эти загадочные объемы, расставленные рядами, относились, как часто казалось Дьюкейну, к разряду явлений, принцип которых недоступен его пониманию. Для созерцания они, во всяком случае, не предназначались и подлежали в короткий срок уничтожению.
Джессика преподавала в начальной школе — рисование и английский. Ей было двадцать восемь лет, а выглядела она на восемнадцать. Дьюкейну, с его проседью в шевелюре, с голубыми совиными глазами и ястребиным носом, было сорок три и выглядел он на сорок три. Они познакомились на каком-то вечере. Любовь застигла обоих врасплох. Джессика, бледная, тоненькая, в непременной мини-юбке, с длинными каштаново-золотистыми волосами, спадающими, как придется, ей на плечи или туго схваченными тесемкой в конский хвост, была для Дьюкейна существом почти непостижимым — и определенно не его поля ягодой. Он видел в ней бездну таланта и почти полное отсутствие интеллекта — такого сочетания ему встречать еще не приходилось. Она принадлежала к племени молодых, чье чужеродство он ощущал в полной мере и в сущность которого проникать отнюдь не собирался. Первое время они не переставали удивлять и радовать друг друга. Дьюкейн дарил ей книжки, которые она не читала, драгоценности, которых не носила, и маленькие дорогие objets d’art[2], которые, заняв место среди ее культовых творений, до того выпадали из их ряда, что обретали поистине сюрреалистический характер. Он убеждал ее работать с более долговечными материалами, но тщетно. Она в нем видела человека испорченного, неотразимого — и старшего на целую вечность.
Нервической, неустойчивой чувственности Дьюкейна требовалась, хоть он и не вполне о том догадывался, определенная духовная подпитка, известная игра, обеспечить которую Джессика была неспособна. Да и в любом случае, глубоко сидящий в нем пуританизм не выдерживал длительной связи. По темпераменту он не годился в любовники. И знал это. На любовные похождения решался нечасто, и продолжались они недолго. К тому же он и умом сознавал, что совестно удерживать при себе молодую и привлекательную девушку, если ты не намерен на ней жениться. Дьюкейн предпочитал не усложнять себе жизнь, не любил таиться, тяготиться чувством вины. С течением времени новизна открытий возбуждала его все меньше, своеобразие художественных пристрастий Джессики скорее раздражало, а не пленяло, он видел в ней уже не столько редкостное и экзотическое создание, сколько не первой молодости девицу с чудачествами, обещающую в дальнейшем превратиться просто-напросто в пожилую англичанку с чудачествами же и без малейшего мистического флера. Тогда он нашел в себе силы — стыдясь, что не нашел их раньше, — положить конец роману, который, понятно, нечего было и начинать. Тогда-то, то есть более полутора лет назад, ему и следовало ее бросить. Вместо этого он позволил себе дрогнуть при виде ее слез и согласился, что лучше им остаться пусть не любовниками, но хотя бы друзьями, встречаясь так же часто, как и прежде. Согласился тем более охотно, что до конца еще не разлюбил ее.
Предполагал он или нет, но в его страсти была немалая доля лукавства, так как, освободясь от бремени главной своей вины, он вновь увидел прелесть Джессики, любуясь ею, прикасаясь к ней с ничем не омраченным удовольствием, почти уговорив себя, что нашел в ней дитя и друга. Мало-помалу он с огорчением убедился, что она не разделяет с ним это чувство вновь обретенной свободы. Он не отпустил ее на волю. Она по-прежнему любила его, да и вела себя, правду сказать, по-прежнему, то есть как его любовница. Видеть его, ждать, видеть снова — его приходы, его уходы, — из этого слагалось ее время. Подавляя в себе порывы любви, она следила за ним с тревогой, с безотчетным страхом, как бы из-за нее он не почувствовал себя пойманным в ловушку или виноватым. Если и дотрагивалась до него, то совсем легко, стараясь продлить каждое воздушное касание, точно надеялась извлечь таким образом для себя некий бальзам, целительное снадобье, которое поможет ей пережить пустой промежуток, когда его не будет. Она по-прежнему воспринимала мир лишь сквозь призму его особы. Он не мог не заметить силу и глубину ее страданий, — накапливаясь до предела, они нет-нет да и прорывались наружу. Из-за этих убийственных моментов истины он начал страшиться приходить к ней. Оба были напуганы, оба ожесточились, готовые повздорить по малейшему поводу. В конце концов Дьюкейн пришел к решению, что единственный для них выход — самый жестокий: порвать друг с другом окончательно. Он все продумал, покуда не достиг полной ясности. Но стоило ему завести разговор на эту тему, пуститься в объяснения — и они вновь окунулись в привычную муть, мешанину из сострадания и страсти.
— Что я сделала не так?
— Ничего ты не сделала.
— Тогда почему все не может идти как шло, почему ты вдруг заговорил об этом?
— Я хорошо подумал. Ситуация совершенно ненормальная.
— Совершенно нормальная. Я люблю тебя, вот и все.
— То-то и оно!
— На свете и без того мало любви. Зачем тебе убивать мою?