Иджаз, как я предполагала, все еще находился в Америке. Ему ведь предстояло разобраться со своим браком, да и бизнес требовал внимания. Он не появлялся в моем дневнике до 17 марта, Дня святого Патрика, когда я записала: «Телефонный звонок, крайне нежелательный». Из вежливости я спросила, как бизнес; ответ был типично уклончивым. Зато он не преминул сообщить:
— Я избавился от Мэри-Бет. Она ушла.
— А как же дети?
— Салим живет у меня. Дочка — какая разница? Пусть мать оставляет ее себе, если хочет.
— Иджаз, извините, мне пора. Кто-то звонит в дверь. — Ложь во спасение.
— Кто это?
Он думает, я могу видеть сквозь стены? На секунду я так разозлилась, что забыла — я сама изобрела фантомного гостя.
— Быть может, соседка, — наконец сказала я.
— До скорой встречи, — попрощался Иджаз.
Той ночью я решила, что с меня хватит. Я чувствовала, что не вынесу даже очередной чашки кофе вместе с ним. Но способов реализовать решение на практике не было, и за это я себя извинила, мол, виновато здешнее общество, из-за него я такая беспомощная. Самое главное — избежать разговора с Иджазом один на один. У меня попросту недостанет душевных сил его отшить. Одна только мысль о нем заставляла корчиться от стыда — за собственную бестолковость, за те мелкие неправды, которыми он приукрашивал свою жизнь, за саму ситуацию, в которой мы оказались. Я вспоминала его невестку, персиковый шифон и скривившиеся губы.
На следующий день, когда муж пришел домой, я усадила его в кресло и вызвала на откровенность. Я попросила его написать Иджазу, чтобы тот больше не заходил, иначе соседи, боюсь, начнут обращать внимание и строить ложные умозаключения, чреватые неприятностями для всех нас. Муж выслушал меня молча. «Не пиши много, — молила я, — он поймет». Мне следовало все уладить самой, но я не справилась, это не в моих силах — во всяком случае, мне так кажется. Голос мой то взмывал, то опадал, то срывался; я делала то, чего с таким усердием тщилась избежать, прикрывалась нравами общества, перекладывая на другого проблему, которую сама и породила, обычным женским способом — выказывая слабость и злость.
Муж отлично все понял. Но вслух не сказал. Он встал, отправился в душ, потом лег на кровать… Плотные деревянные ставни не пропускали внутрь даже лучика дневного света. Я тихо лежала рядом. Призыв к вечерней молитве пробудил меня от дремы. Муж поднялся — и взялся писать письмо. Помню щелчок замка, когда лист бумаги лег в портфель.
Я никогда не спрашивала, что он написал; как бы там ни было, это сработало. Внешних признаков никаких — ни торопливо накорябанной записки под дверью, ни телефонного звонка с извинениями. Просто тишина. Записи в дневнике продолжались, однако Иджаз из них испарился. Я читала «Освобожденного Цукермана», «Настоящее & прошлое» и «Выходные на винной фабрике»[8]. Почтовый ящик компании пропал без следа заодно со всей входящей корреспонденцией. Вообще-то считается, что почтовый ящик всегда на месте и не может исчезать по своей воле, но прошло много дней, прежде чем его нашли в отдаленном почтовом отделении; полагаю, если уж мебель способна передвигаться, то почтовый ящик — и подавно. Приближался очередной долгожданный отпуск. 10 мая мы побывали на прощальной вечеринке сотрудника, чей контракт завершился. Дневник говорит: «Упала на танцах, растянула лодыжку». 11 мая: «Нога вздернута к потолку, смотрю "Техасскую резню бензопилой"».
Мое пребывание в Джидде затянулось надолго. Я оставалась в Саудовской Аравии до весны 1986 года. К тому времени мы еще дважды переселялись, сначала в пределах города, а затем вне его границ, в микрорайоне поодаль от автострады. Я никогда больше не слышала о своем назойливом кавалере. Женщина, запертая в темной квартире-ловушке на углу улицы Аль-Сурор, кажется почти незнакомой, и я спрашиваю себя, что она натворила, как ей следовало поступить и что можно было сделать. Наверное, стоило раз и навсегда отказаться от тех лекарств; сегодня эти препараты считаются последней мерой, все знают, что они порождают панику, лишают слуха и портят самочувствие. А что касается Иджаза… Нельзя было открывать ему дверь. Благоразумие — главный элемент доблести; я всегда это повторяла. Пусть минуло столько времени, трудно понять, что же конкретно тогда произошло. Я постаралась изложить все последовательно, но обнаружила, что меняю имена, чтобы защитить виновников. Быть может, Джидда навсегда лишила меня некоей точки опоры, заставила, как говорят, отклониться от вертикали, обрекла смотреть на жизнь, что называется, под углом. Я никогда не смогу удостовериться полностью, что двери останутся запертыми и будут висеть на петлях, и не знаю, выключая свет в доме ночью, все ли спокойно — или мебель сразу начинает резвиться в темноте.
Вижу Мэри Джоплин, она сидит в кустах на корточках, коленки расставлены, легкое хлопковое платьице натянулось на бедрах. Лето выдалось жаркое, солнце припекало, но Мэри подхватила насморк и то и дело вытирала задумчиво кончик своего вздернутого носа тыльной стороной ладони — и разглядывала мокрый и блестящий, будто улитка проползла, след на коже. Мы обе прятались в высокой траве, еще недавно мягкой; когда же лето перевалило за середину, трава перестала щекотаться и сделалась колючей, от нее на наших голых ногах оставались белые полосы-царапины, что складывались в подобие какого-то первобытного узора. Время от времени мы дружно привставали, словно нас поднимали, дергая за невидимые нити. Раздвигая заросли жесткой травы, мы подбирались еще на шажок-другой ближе к месту, куда стремились попасть — и куда нам запрещали ходить. Затем как по некоему заранее согласованному сигналу мы снова приседали, чтобы остаться незамеченными, если Богу вздумается оглядеть поля.
Скрываясь в траве, мы разговаривали: я — немногословная, настороженная, восьмилетняя, в шортах в черно-белую клетку, уже слишком тесных, хотя в прошлом году они сидели на мне отлично; Мэри — ручки тоненькие, коленные чашечки как два костяных блюдца, ноги все исцарапаны, постоянно шмыгает носом, кашляет и фыркает. Чья-то неведомая рука, возможно, ее собственная, вплела в ее «крысиный хвостик» белую ленточку; к обеду та уже успела сбиться на сторону, так что голова Мэри выглядела точь-в-точь как плохо перевязанная посылка.
Мэри Джоплин забрасывала меня вопросами:
— Вы богатые?
Я растерялась.
— Да нет, вряд ли. Мы посерединке. А вы богатые?
Она задумалась. Потом улыбнулась с таким видом, будто мы с нею теперь заодно в чем-то.
— Мы тоже посерединке.
Бедность — это синие глаза, жалобный взгляд из-под ресниц и миска для подаяний. Ребенок-попрошайка. Вся одежда в разноцветных заплатах. В сказочной книжке с картинками рассказывается, что ты живешь в лесу, с потолка капает, крыша у дома соломенная. Ты носишь корзинку, покрытую лоскутным платком, и с нею в руках отправляешься навестить свою бабушку. А стены твоего дома пряничные.
Лично я приходила к своей бабушке с пустыми руками, меня отправляли к ней просто для того, чтобы «составить компанию». Я не понимала, что это значит. Иногда я целый день смотрела в стену, пока бабушка не отпускала меня домой. Иногда она разрешала мне лущить горох. А иногда заставляла держать пряжу, которую сматывала в клубок. Она прикрикивала на меня, когда я отвлекалась и невольно опускала руки. Если я говорила, что устала, она отвечала, что мне еще рано уставать. Мол, ты и знать не знаешь, каково уставать на самом деле. И долго бормотала себе под нос: устала она, видите ли, я тебе покажу, как устают, я тебе так покажу, вот отшлепаю, тогда узнаешь.
Когда мои руки опускались и внимание рассеивалось, это случалось из-за того, что я все думала о Мэри Джоплин. Имени ее я вслух не произносила, и от этого вынужденного молчания она в моих фантазиях словно становилась худее прежнего, делалась какой-то плоской, истощенной, будто ее долго морили голодом, тенью себя настоящей, и начинало казаться, что она вовсе не существует, когда меня нет рядом. Но на следующий день, стоило взойти солнцу, Мэри, когда я выходила на порог, как ни в чем не бывало поджидала меня, прислонившись к стенке дома напротив, хихикала, почесывалась под платьем и показывала мне язык, длиннющий, способный дотянуться до земли.
Если бы моя мама выглянула из окна, она бы тоже ее увидела; а может, и нет.
В те дни, сонные и гулкие от жужжания насекомых, мы гуляли, преследуя тайную цель, подбираясь все ближе к дому Хэтауэев. Тогда я так его не называла; до того лета я вообще не подозревала о его существовании; он словно материализовался из ниоткуда посреди моего детства, когда мы, так сказать, раздвигали границы, когда стали уходить все дальше от центра деревни. Мэри нашла этот дом раньше меня. Он стоял наособицу, никто другой ничего рядом не построил, и мы обе знали наверняка, что это дом богачей: сложенный из камня, с высокой круглой башней, он располагался в саду, окруженном стеной; эта стена не могла нас остановить, мы взбирались на нее, мягко спрыгивали, прятались в кустах с другой стороны. Оттуда мы видели, что розы на клумбах уже спеклись под жарким солнцем, цветы превратились в бесформенные бурые комки на длинных стеблях. Лужайки тоже выгорели. Оконные стекла сверкали на солнце, а с тыльной стороны дома, откуда мы глядели, находилась то ли веранда, то ли балкон, то ли терраса; сама я не знала, как назвать это сооружение, а спрашивать Мэри было бесполезно.