– Не понимаю, почему Токарев не отговорил вас от этой затеи?
– А зачем же отговаривать?
– Показуха это. Спекуляция, – говорил он неокрашенно как-то, но в карих глазах – боль, они будто отдельно жили от него самого, тоже независимо. А сам скуластенький, курносый, его бы можно было неказистым назвать, если б не эти глаза. Позамасленная кепочка надвинута чуть не на уши.
Но это я потом, все вспомнив, взвесив, оценил, а пока – возмущался только:
– При чем же здесь спекуляция! Доброе дело ребята делают!
– Доброе?.. Доброту тоже на человека мерить надо, иного доброта хуже зла вышелушит, – теперь уже ирония была в его голосе. А глаза отвел нарочно в сторону.
– Да почему же?
– Вы на экскаваторе были у них? Видели Настю?
– Видел.
– Что она делала?
– Ну, не знаю… может, не научилась еще…
– Зато водку пить научилась! Вчера я ее тоже видел: из «Голубого Дуная» в обнимку с Мишкой Хохряковым вывалилась. А это – отсевок, которого вся стройка знает… Стыдно! За Витьку же Амелина стыдно!
И за детей его.
– Сорвалась, может? Горе ведь!
– Зто не горе, которое распивочно и навынос. Знаю я таких баб – одна колодка. Добренькие да несчастненькие, а для себя только. За свою болячку все в грязь втопчут!..
Теперь мне казалось, наоборот, уж слишком горячился Ронкин. Будто вся эта история лично его касается, или, может, сам хлебнул такого же?
Он спросил:
– Рассказывал вам Коробов, как она кричит на них?
– Как это?
– Да вот так: кричит! Кричит, хоть какое ей замечание сделай. Она! – на них.
– Нет, он ничего не говорил.
– Постыдился, значит. А может, побоялся. Она ведь, хоть и не говорит того прямо, но криками, такими вот, пустяками все время дает им знать: вы в смерти мужа моего виноваты. Вы!.. и все тут. И не расхлебать им вины своей. Они ей обязаны, а не она им. Понимаете?
А вы – «доброта»… Загробят они и ее, и детей. Понимаете?
– Подкинули вы мне шараду.
И тут он рассмеялся легко и внезапно, весело даже.
Что за человек? Никак не угадаешь, чего ждать в ответ. Может, он вообще… мистифицирует меня?
Но Ронкин проговорил, жалеючи – меня же:
– У вас тоже, я скажу, положеньице, – и улыбнулся. – А вы напишите: будущие герои очерка оказались совсем не героями, а начальник строительства всё их на пьедестал тащит, – ну, не люди, а живые памятники самим себе. А может, и начальник непрочь в той скульптурной группе запечатлеться? Коробов-то небось про него рассказывал?
Но тут уж я сказал как можно суше:
– Семен Матвеевич, но Токарев-то друг ваш.
– Ну и что ж из того?
– Ив концлагере вместе были. Странно все как-то…
Да! Кстати, Токарев вчера рассказал мне тоже удивительную какую-то историю: про Панина, биолога, и его брата вроде бы, немца, майора. Как это могло быть?
– Это она сейчас удивительной кажется. А тогда…
– Что?
Но он опять уже стал прежним, первым Ронкиным – скуповато-сдержанным.
– Тогда мы ничему не удивлялись. Впрочем, и до сих пор историю эту я в подробностях не знаю, боюсь наврать. Как раз в том месяце нашего брата, еврея, – всех – в пятый блок согнали, медицинский, отдельный от лагеря.
– Вы – еврей? А как же?..
Глаза его усмехнулись.
– Да вы договаривайте, я уж такой вопрос слышал: как, мол, выжить смог?..
Но голос-то его не был насмешливым. Может, усталым, а всего точнее – никаким.
– И даже с другими интонациями меня о том спрашивали: не удивляясь – подозревая в чем-то и осуждая заранее. Как выжил?.. А просто. Нам тиф прививали, – барак смертников. А потом готовили сыворотку, вакцину. И пришел новый врач, густопсовый ариец, поднял скандал: как можно еврейскую вакцину вливать в немецкую кровь!.. Ну и в неразберихе этой легко было мертвецом стать – настоящим, но и липовым тоже. Вот так и спас меня этот ариец и его борьба за чистоту немецкой крови. Меня из этого барака выкинули. Выжил – потому что еврей. Иначе бы мне там, как и всем русским, хана пришла. Парадокс? Как взглянуть… Ну не только этот ариец спас: потом-то, чтоб не отправили в газовую камеру – и другие немцы, хефтлинги, санитары, – они мне новый номер дали, новую фамилию, и стал я русским… Людей убивает и спасает случай. Вот и Витю Амелина – случай.
– А Настю?
– О том и речь: чтобы случай не мог стать повторным. Понимаете?
– Не совсем.
Он взглянул на часы.
– Ну вот что: я ведь все-таки на работе. А если хотите, – вечером, на ночь я на охоту собирался. Так вот – вместе, там и поговорим. Завтра воскресенье, все равно ведь некуда податься?
– А в тягость не буду?
– Да бросьте! – как девица. Я же сам приглашаю.
Утка сейчас летит – пропасть!..
Он оглядел мои сапоги, телогрейку.
– Одежка у вас подходящая, а все остальное у меня есть.
Мы уже подходили к экскаватору, когда Ронкин, повернувшись резко, ухватил меня за пуговицу на телогрейке, остановил.
– А вот – случай, лотерея? Или законно все было?
Подумайте. Новые транспорты сортировали на вокзале – три километра от лагеря: кого – работать, а кого – газовать, в крематорий… И ведь никто почти из новых не понимал, кого – куда, зачем. Шли спокойно.
Но однажды мальчонка какой-то забился в истерике: не пойду! И чтоб не поднимать паники, его сунули в санитарную машину, – знаете, крытый такой фургончик, только сзади, на дверце – окошко маленькое. Так малец, когда уж к лагерю подъезжали – а его в крематорий везли, – сумел оконце разбить, протиснуться и на ходу выскочить. В него стреляли с вышек, но он подполз под проволокой – в лагерь, сам в лагерь прополз! – и тут подобрали его французы, спрятали. Чудо!
Но он остался жив. Это – случай? Как это назвать?
Я молчал. Ронкин взглянул на меня, глаза его округлились, и была в них растерянность. Он махнул рукой, опять зашагал и, не поворачиваясь больше ко мне, полез по трапу наверх. Оглянулся, лишь взобравшись на площадку.
– Да! Я как раз у «Голубого Дуная» живу, слева дом, – там спросите, меня знают. Часам к шести – жду.
Я еще постоял, посмотрел на горы взбученного гравия, на бледно-синюю полоску реки вдали. Одна протока ее уже была перекрыта, и под насыпью лежало застойное, темное озерко. Котлован и неровные пока контуры плотины выглядели отсюда, издали кучей мусора.
Еще дальше, справа, ржавела проплешина песчаного карьера, а рядом, на холме – поселок гэсовцев, словно рассыпанные небрежной рукой, перекошенные так и сяк спичечные коробки, которые изрядно замызгались по карманам.
Опять вспомнилось одутловатое лицо Насти Амелиной, ее суетливый взгляд, и спицы – щелк-щелк… И еще не понял я, а почувствовал: ничего о ней, об экскаваторщиках писать не буду.
Ни Настю, ни Коробова с товарищами я не смел ни винить, ни оправдывать.
Но тогда-то я даже не подозревал, что можно не делать ни того, ни другого, существует третий путь: рассказать все, как есть, не в осуждение, не в хвалу, не в поучение даже, а чтоб поразмыслить. Путь, который был бы, наверное, полезней и для меня, и для героев этой истории. Да и для газеты – тоже?.. Неужели газета для того только и существует, чтоб воспевать ничем незапятнанное благородство либо вершить непререкаемый суд?
Ох уж эта привычка все спрямлять, все сводить к одному знаменателю, к лозунгу, вычитанному во вчерашней передовице или затверженному издавна! Как часто из-за того все неординарное, необычное, не укладывающееся в расхожие представления – не удивляет, не будит мысль, не заставляет на себя и вокруг оглянуться и выверить прожитое вновь и вновь, а наоборот, лишь раздражает и вызывает, хорошо, если не ненависть, а уж отталкивание, слепое в своей ярости, – сплошь и рядом. Привычка, которая, кажется, в печенках сидит сызмальства.
Но это сейчас, задним числом я рассуждаю так. А в ту минуту я все пытался себе представить, как тот мальчишка – может, ему было в войну столько же лет, сколько и мне? – выпрыгивает на ходу из машины… Наверное, порезался об осколки стекла, и эти выстрелы…
Ранили его, нет? Где и как можно спрятать человека в бараках?
Трудно там было вести точный счет. Да и легче заметят, если кого не хватит, а лишнего как заметишь?
Сколько ни устраивай перекличек, разве ж уследишь за всеми в этой массе одинаковых в полосатой робе людей?..
Я вспомнил, как в университете, летом отправили весь курс наш проходить учебу в военные лагеря, и мы смеялись и путались, не узнавая друг друга в солдатской одежде, в строю. Веселое время было. Ребята гомонили в палатках каждую ночь часов до двух, а в шесть – подъем, – мгновенно надо одеться и выбежать на построение. Я даже спать в одежде ложился, только без сапог, – утром сунул в них ноги и побежал. Чтоб хоть минуты три выгадать. А все равно – не высыпался.
Однажды заснул в строю, когда шли на полигон, на ходу, и так, во сне, побрел вбок, споткнулся о край придорожного кювета и упал.
Что-то еще я вспоминал и опять эти спицы – щелкщелк… Теперь уже тоскливо было думать об Амелине, о Насте, безысходная какая-то история… И надо будет в редакции оправдываться…