— Замечательно, — сказал дедушка. — Этот парень — просто многостаночник. Хочешь чаю?
Я навострил уши, прислушиваясь к их разговору. Вот уже несколько раз меня ловили на том, что я подслушивал под открытыми окнами, притаившись среди фруктовых деревьев или за копной кормовой травы. Тогда я поднимался, силой сбрасывал ухватившие меня руки и уходил, не оборачиваясь и не говоря ни слова, выпрямившись во весь рост и жестко, упрямо расправив плечи. Потом эти люди приходили жаловаться дедушке, но он им никогда не верил.
Я услышал шарканье натруженных ног по деревянному полу, бульканье наливаемой воды, позвякивание ложечек о тонкое стекло, а потом — громкие глотки и причмокивания. Способность этих стариков спокойно держать в руках обжигающие жаром стаканы и, не моргнув глазом, глотать кипяток меня уже давно не удивляла.
— Какая наглость! сказал Пинес. — Так омерзительно вопить. Осквернять рот, выкрикивать грязную ругань, спрятавшись среди деревьев.
— Он, наверно, думал, что это смешно, — сказал дедушка.
— Но мне-то что делать? — простонал старый воспитатель, для которого эта история была чем-то вроде личного поражения. — Как я буду смотреть в глаза деревне?
Он встал и начал беспокойно ходить по кухне. Я слышал, как он в отчаянии хрустит суставами пальцев.
— Парни всегда балуют, — сказал дедушка. — Стоит ли из-за этого убиваться?
В его голосе слышалась улыбка. Пинес вскипел:
— И объявляют об этом вот так, во всеуслышание? Во весь голос? Чтобы все знали?
— Послушай, Яков, — успокаивающе сказал дедушка. — Мы живем в маленькой деревне. Если кто-нибудь зайдет слишком далеко, сторожа в конце концов его поймают. И тогда деревенский Комитет обсудит это дело. Не стоит так огорчаться.
— Я учитель, взволнованно сказал Пинес. — Я учитель, Миркин, я их воспитатель! Все будут обвинять меня.
В архиве Мешулама Циркина хранится знаменитая декларация Пинеса, провозглашенная им на заседании деревенского Комитета в 1923 году: «Биологическая способность рожать детей еще не гарантирует родителям способность их воспитывать».
— Никто не станет тебя обвинять из-за какого-то молодого жеребца, — решительно сказал дедушка. — Ты воспитал для деревни и всего Движения[14] замечательное поколение детей.
— Я гляжу на них, — растроганно сказал Пинес. — Они приходят в первую группу мягкие, как речная трава, как цветы, которые я должен вплести в общую ткань нашей жизни.
Пинес никогда не говорил «класс», он всегда говорил «группа». Я усмехнулся в темноте, потому что знал, что последует дальше. Пинес любил сравнивать воспитание с земледелием. Описывая свою работу, он прибегал к таким выражениям, как «целинная земля», «вьющаяся лоза», «капельное орошение». Ученики для него были «саженцы», каждая группа — «грядка».
— Миркин, — взволнованно сказал он, — пусть я не земледелец, как вы все, но я тоже сею и пожинаю. Дети — мой виноградник, мой сад и мое поле, и даже один такой…Теперь он почти задыхался, отчаяние снова перехватило ему горло. — Один такой… дичок вонючий… Он, видите ли, «трахнул»! «Член ослиный, а похоть, как у жеребца»[15].
Подобно всем ученикам старого Пинеса, я привык к его частым цитатам из Танаха, но таких выражений еще не слышал от него ни разу и от неожиданности даже присел в кровати, но тут же застыл. Половицы скрипнули под тяжестью моего тела, и старики на миг замолчали. В те дни, пятнадцати лет от роду, я уже весил сто десять килограммов и способен был, схватив рослого бычка за рога, пригнуть его голову к земле. Мой рост и сила вызывали удивление всей деревни, и кое-кто в шутку говорил, что дедушка, наверно, поит меня молозивом, тем первым коровьим молоком, которое придает новорожденным телятам силу и укрепляет их иммунитет.
— Не говори так громко! — сказал дедушка. — Малыш может проснуться.
Так он называл меня до самой своей смерти — «Малыш». «Мой Малыш». Даже когда все мое тело уже покрылось черным волосом, плечи стали широкими и мясистыми и голос изменился. Помню, когда у нас начали ломаться голоса, Ури, мой двоюродный брат, хохотал не переставая, выкрикивая, что я единственный в деревне мальчик, который перешел с баритона на бас.
Пинес процедил несколько слов по-русски, на который все отцы-основатели переходили, когда бормотали что-то про себя гневным и приглушенным шепотом, и сразу за этим я услышал, как чпокнула жестяная крышка — это дедушка открыл отверткой банку давленых маслин. Теперь он поставит на стол полное блюдце, и как только Пинес, с его неистребимой любовью ко всему горькому, кислому и соленому, набьет ими полный рот, его настроение мгновенно изменится к лучшему.
— Помнишь, Миркин, когда мы только прибыли в Страну, этакие изнеженные еврейские юнцы из Макарова, и ели первые наши маслины в ресторане в Яффо, те черные оливки, помнишь, мимо нас прошла симпатичная молоденькая блондинка в голубой косынке и помахала нам рукой?
Дедушка не ответил. Когда он слышал слова вроде «помнишь?» — он всегда умолкал. К тому же я знал, что сейчас он вообще не станет говорить, потому что во рту у него лежит маслина, которую он медленно-медленно высасывает, прихлебывая чай. «Или еда, или воспоминания, — сказал он мне однажды. — Нельзя слишком долго пережевывать и то и другое».
Такой у него был обычай — держать во рту надрезанную черную маслину, запивать ее чаем и время от времени откусывать от спрятанного в пальцах маленького кубика рафинада, наслаждаясь мягкой смесью сладкого и горького: «Чай и маслины, Россия и Эрец-Исраэль»,
— Хорошие маслины, — сказал Пинес, немного успокоившись. — Очень хорошие. Как мало удовольствий осталось в нашей жизни, Миркин, как мало удовольствий и как мало такого, что приводит нас в волнение. «Восемьдесят лет мне, и различу ли еще хорошее от худого. Узнает ли раб твой вкус в том, что буду есть, и в том, что буду пить? И буду ли в состоянии слышать голос певцов и певиц?»[16]
А мне показалось, что ты был в волнении, когда сюда вошел, — заметил дедушка.
— Из-за этого наглеца! — выплюнул Пинес. Я услышал, как маслина, вылетев из его рта, ударилась о стол и отскочила в раковину. Потом они замолчали, и я знал, что сейчас дедушкины вставные зубы выдавливают очередную маслину, которая истекает в его рот горьким и нежным соком. — А что с Эфраимом? — внезапно спросил Пинес. — Ты слышал что-нибудь о нем?
— Ни слова, — ответил дедушка холодно, как я и ожидал. — Ничего.
— Только ты и Барух, а?
— Я и Малыш.
— Только мы с дедушкой.
Вдвоем. С того самого дня, как он принес меня на руках из дома моих родителей, и до того самого дня, когда я принес его на руках из нашего дома и похоронил в нашем саду.
Только он и я.
Тоска по деду затянула мои глаза влажным туманом. Я поднялся с большого кожаного кресла и пошел бродить по комнатам дома. Того большого дома, который я купил, когда вырос, похоронил в нашем саду дедушку и его друзей, разбогател и покинул деревню. Те слова старого Пинеса: «Только ты и Барух» — все плыли и плыли в моем мозгу и не хотели убраться на прежнее место. За окном слышался шум волн, и, выйдя на подстриженную лужайку перед домом, я растянулся на прибрежной траве.
Этот дом, вместе со всем, что в нем находилось, я купил у какого-то банкира, который сбежал из Страны. Понятия не имею, почему он так торопился. Я никогда до этого не встречал людей подобного сорта и никогда не заглядывал в банк. Деньги, уплаченные родственниками людей, которых я хоронил, я держал в коровнике, в мешках из-под удобрений, рядом с подстилкой, на которой спал старый Зайцер. Для старого Зайцера спать вместе с коровами было делом принципа.
«В Седжере[17] я тоже спал вместе с рогатым скотом», — говаривал он.
Огромные уши Зайцера высоко торчали по обе стороны старой русской фуражки. Он умел ими шевелить и порой, под настроение, уступал просьбам детей и показывал этот свой трюк. Принципы у него были нерушимые, и его жизненная программа так легко подминала под себя реальность, как будто та была мягким клеверным стеблем. «Зайцер, — писал дедушка, — это единственная рабочая партия, никогда не знавшая расколов, потому что она всегда состояла только из него одного».
Бускила, управляющий моего «Кладбища пионеров», привез меня в новый дом в том самом грузовичке, в котором мы привозили из аэропорта или из домов престарелых гробы с покойниками, а также памятники, изготовленные по нашему заказу старыми каменщиками Галилеи. Это был просторный дом, окруженный живым душистым забором дикого лавра. Бускила со вкусом оглядел усадьбу, прежде чем нажать на кнопку электрических ворот. Когда я сообщил ему, что пионеры поумирали все до единого и весь наш участок набит их памятниками до отказа, а поэтому я хотел бы прикрыть свое дело и покинуть деревню, Бускила сейчас же отправился на поиски и нашел мне новое место для жилья. Он сам занимался покупкой, сам торговался с посредниками и довел адвокатов до белого каления своей язвительной любезностью.