Глава третья
Утром Фортуни поднялся рано, все еще помня о своем кошмарном сне, и решил, чтобы прогнать меланхолию, отправиться вначале за покупкой, которую давно откладывал, а потом в консерваторию, на концерт какого-то ученика. Перво-наперво ему предстояло зайти в его любимый магазин — канцелярский; письма Фортуни всегда писал очень тщательно, не упуская из виду ни малейшей мелочи.
— Взгляните, дон Паоло. — Лавочник улыбнулся. — Взгляните на эту бумагу. Попробуйте на ощупь.
Специализированный магазин канцелярских принадлежностей был основан в 1743 году, во времена наполеоновского нашествия переменил название на «L’Art d’Écrire»[6], да с ним и остался. Теперешний владелец по прямой происходил от основателя лавки. Имя на вывеске перед входом не изменилось за все эти годы, да и вряд ли изменится, когда хозяйничать начнет новое поколение.
— А цвет, — не унимался торговец, — вон какой насыщенный!
Фортуни замечал в чертах нынешнего владельца явное сходство с его отцом; несомненно, то же наблюдение сделают в будущем новые посетители. В этой лавчонке, все так же расположенной на площади Сан-Марко, Фортуни всегда заказывал писчие принадлежности, почтовую бумагу, конверты и карточки. Таков был семейный обычай, начало которому положил дед. В левом углу листа всегда стояла фамильная эмблема — голубой полумесяц, а сама бумага изготавливалась на заказ.
Лавочник тем временем переключился на поздравительные открытки:
— Вы только взгляните на шрифт, дон Паоло, вон какой отчетливый!
Фортуни взял карточку и, чему-то про себя улыбаясь, стал изучать вид старой Венеции; владелец магазина был единственным человеком в городе, который называл его «доном». Для учеников он был «маэстро», для всех остальных — просто Фортуни или синьор Фортуни. Но никогда «дон». И хотя семья всегда относилась к нетитулованной знати, Фортуни в конце концов пришел к выводу, что манера обращения лавочника не просто средство привлечь выгодного покупателя. Цинизм мог привести его к другому заключению, но Фортуни улавливал подлинную почтительность в речи и жестах торговца. И эти титулы, манеры и ритуалы, то есть все то, что имеет отношение к глубинным структурам общества, которые пронизывают его, словно сеть кровеносных сосудов, сравнимая с сетью венецианских каналов, — все это в последние годы Фортуни приучился ценить.
В прошлом году, когда Фортуни, перевалив на седьмой десяток, прекратил концертировать, в его жизнь вторглась безбрежная пустота, которой он не нашел иного названия, кроме как «тень, павшая на сердце»; тогда он впервые почувствовал себя одиноким. Механизм его жизни словно остановился, и дружеские и приятельские связи, продолжавшиеся годами, стали сходить на нет. А вместе с прошедшим годом ушли как будто из его жизни и женщины. Теперь он ощущал себя зрителем на стадионе, наблюдающим за игрой, в которой он и сам участвовал когда-то в молодые годы, пока не отыграл свое. Если же он об этом не думал, его мучил вопрос, куда девать всю ту неуемную энергию, которая раньше уходила на искусство и любовь.
Его последняя связь была с Софией — певицей под сорок. Он повел ее в ресторан на Джудекке и, как во всех подобных случаях прежде, подготовил спальню, куда намеревался ее после ужина пригласить: вино и бокалы на подносе; шоколад; приглушенный свет; открытое окно, откуда вливались звуки города и где виднелось ночное небо. И когда позже София сбросила одежду и встала перед ним, как делали это все женщины до нее — предсказуемо, согласно заведенному порядку, — он провел руками по ее телу, как слепец, ориентирующийся на ощупь. Женщина здесь, но где же музыка, восторженные аплодисменты, обычное после концерта кипение крови в жилах, необходимость разрядки, всегда следующая за полной сосредоточенностью во время игры? Где волнующая, возбуждающая атмосфера, присущая таким ситуациям? Романтический вечер закончился полным провалом.
Он предложил было, как всегда делал в подобных случаях, проводить ее до двери, но она вежливо отказалась. Она руководствовалась деликатностью, не подозревая, что такие проводы являются для Фортуни частью обычного ритуала. Приглашение на ужин после представления, занятия любовью и проводы. Все эти составляющие были обязательными, как начало, середина и конец представления, только вот самого-то представления и не было. И все же, если бы ему было позволено проводить ее до двери, вечер был бы хоть отчасти спасен. Да, подобные детали были важны для него как элементы сценария, который приносил удовлетворение сам по себе. Фортуни всегда сопровождал женщин по комнатам и коридорам своего дома, словно бы тут, как в лабиринте городских улиц, чужаку ничего не стоило заблудиться. Он видел в этом и долг, и удовольствие. Под руку с дамой он шествовал через безмолвный темный дом и прощался с ней у двери, что вела в огороженный двор, мерцавший серебром под ночным небом; статуи, растения, свисающие ветки, удаляющаяся возлюбленная — все это напоминало мимолетные образы сна, которые на несколько сладостных мгновений претворились в действительность.
Он слышал шаги Софии в portego, слышал до тех пор, пока за нею не захлопнулась входная дверь. А затем, глядя из окна на деревянный мост, он увидел ее в тихом спокойствии раннего утра. Увидел ее ярко-синее платье и даже услышал далекий, но ничем не заглушенный торопливый стук ее каблучков, когда она взбегала по ступеням Академического моста.
Он проследил за тем, как она исчезла, а затем отвернулся, чтобы снова осмотреть комнату. В прошлом в такие мгновения он, возлегши на постель, вносил события вечера и ночи в свой обязательный дневник. Но не в тот раз. В ту ночь Фортуни собрал серебряное блюдо с шоколадом, бокалы, из которых никто так и не выпил вина, и медленно, осторожно вынес их из комнаты. Любовные приключения, преследования, вся длинная жизнь волокитствующего «дона» Паоло, похоже, закончились. Да и что, собственно, он мог в своем возрасте предъявить? Он уже стал вчерашним человеком.
После той ночи женская нога ни разу больше не ступала в спальню Фортуни, и он, без всякого заранее обдуманного намерения, стал все более замыкаться в себе. Если некогда ему ничего не стоило пригласить какую-нибудь женщину вместе поужинать, то теперь он бродил на закате по Лидо в одиночестве, закатав брюки и наполовину желая, наполовину боясь зова тех баснословных существ, что восставали из морской пучины в венках из развевающихся водорослей.
В те бесцельные месяцы, когда его жизнь текла подобно импровизации, которая неизвестно когда завершится, пустота в его душе постепенно стала вытесняться сознанием долга, который налагала на него семейная история, мыслями о семье, а также о ее колыбели — старой Европе. Это было так, словно он, на чрезвычайно значимом социальном уровне, был обязан вскормившему и воспитавшему его порядку, которому отплатил, промотав свое детородное семя по всем спальням Европы. И чтобы продемонстрировать новообретенное чувство долга, он подновлял семейное гнездо, реставрировал картины, снова и снова декорировал роскошные потолки. Он начал отмечать исторические даты, вносил щедрые пожертвования в соответствующие институты и организации. И если бы каким-нибудь достойным благотворительным обществам понадобились его имя и репутация, он и тут бы не поскупился…
— Вот, дон Паоло. — Лавочник выложил перед ним на прилавок небольшой пакет с бумагой и конвертами.
Держа сверток под мышкой, Фортуни вышел из магазина и смешался с уличной толпой, в то же время с ней не смешиваясь: шляпа, пальто и осанка могли принадлежать только Фортуни, и никому другому.
Музыкальная школа была буквально в двух шагах. На подходе к консерватории Фортуни стали попадаться студенты, которые склоняли голову в знак приветствия и именовали его, как он привык за долгие годы, Маэстро.
Он не порывал связей с этим учебным заведением, и его часто просили прослушать студентов, хотя являлся он все реже и реже. Из классов долетали прерывистые звуки фортепьяно, скрипок, виолончелей, ближе к парадному входу снова и снова повторял одну и ту же фразу ударник. Обычно это попурри доставляло Фортуни удовольствие, но сегодня утром только раздражало слух.
В концертном зале ему предстояло прослушать четырех новичков — виолончель, фортепьяно, скрипка. Фортуни знал, что после каждой пьесы они, как обычно, будут нервно оглядываться на Маэстро, который либо кивал, либо оставался безразличным — в зависимости от качества исполнения. Его реакцию или отсутствие таковой студенты тут же переводили на вполне конкретный язык, учитывая даже мелочи, вплоть до манеры кивка.
В то утро Фортуни редко поднимал глаза от мраморного пола, выслушивая посредственное исполнение самых обычных, включаемых чуть ли не в каждый концерт пьес. В его сознании, взбудораженном беспокойной ночью, блуждали мысли, обычные для ранних утренних часов, — мысли, которым там бы и оставаться. Но тут Фортуни отвлекло какое-то новое ощущение, легкой волной пробежавшее по нервам. Одновременно далекое и знакомое, оно прогнало память об отрывочных, тревожных снах, владевшую его усталым умом. Собственно, это были несколько пронзительных, надрывных нот виолончели, за которыми последовала плавная мелодичная секвенция — плавная, как глубокий сон в здоровом теле. Кроме того, он мог зримо представить себе черную и белую нотацию сюиты, которую играл всю жизнь. Это была обманчиво сложная пьеса, не из тех, что любят студенты, однако, когда кто-либо все же брался за нее, она неизменно исполнялась в чересчур быстром темпе или слащаво до неимоверности. Но сейчас перед ним она звучала без робости, свежо и уверенно — так, словно студентке, защищенной своей юностью, никто и никогда не говорил о том, насколько сложна эта вещь. И в эти первые секунды он даже улыбнулся, надеясь, что никто не заметит (пока), а то как бы студентка не догадалась, что парит в воздухе, и не посмотрела случайно вниз.