В Эксе, под платанами на бульваре Мирабо, ветви которых сплелись наверху в сплошную плотную крышу, было, несмотря на утренний час, сумрачно-угрюмо. На выходе, в конце аллеи, белели струи фонтана, слепя глаза, словно солнечные зайчики, пущенные зеркальцем. Только когда я оказался за городской чертою, вокруг разлился мягкий дневной свет.
Было жарко и душно, но это воздушное тепло не мешало мне идти. Гора еще пока была не видна. Дорога сначала петляла, холмилась и в целом шла немного под уклон. Она была узкой, пешеходная полоса оборвалась еще на окраине города, так что расходиться с машинами было тут нелегко. Но через час ходьбы, за Ле-Толонель, машин уже почти не встречалось.
Несмотря на движение транспорта, у меня было ощущение, будто я окружен тишиной; такую же тишину я ощущал за день до того, среди шума Парижа, на улице, где мы когда-то жили. Я еще думал, не взять ли мне кого-нибудь с собой, теперь же я был рад тому, что один. Я шел по «дороге». Я видел в тенистой канаве «ручеек». Я стоял на «каменном мосту». Там — трещины в скале. Там — пинии, обрамляющие уходящую в сторону тропинку, в конце дороги, большим черно-белым пятном, — сорока.
Я вдыхал аромат деревьев и думал: «навсегда». Я остановился и записал: «Какие возможности заключены в остановившемся теперь! Тишина на тропе Сезанна». Пробежал летний дождик, с раздельными, поблескивающими на солнце каплями; после него только дорога выглядит влажной, а камешки на асфальте — очень пестрыми.
Для меня это было межвременье: целый год без определенного места жительства. Историю человека со скрещенными руками я написал в основном в номере американской гостиницы, и оттого, что я каждый день глядел на небольшой пруд, вся история окрасилась утренней серостью этой воды (потом у меня было такое чувство, будто «я пахал под землей»). Течение этого рассказа подвело меня к решению вернуться в мою исходную страну, хотя меня не оставляла в покое одна фраза, сказанная философом: «Лишать корней других — величайшее преступление, лишать корней себя — величайшее достижение».
До Австрии у меня оставалось всего лишь несколько месяцев. Все это время я нигде толком не жил или жил у других. Предвкушение радости и тревожное ощущение стесненности сменяли друг друга.
Ведь я уже нередко сталкивался с тем, что какое-нибудь совершенно чужое место, не связанное ни с какими особенными или счастливыми моментами, впоследствии дарило успокоение и простор. Вот здесь, сейчас, я открываю воду, и передо мною простирается широкий серый бульвар у Порт-де-Клиньянкур. Вот так во мне родилось непреодолимое желание, говоря словами Людвига Холя, «вернуться домой, описав дугу», и очертить свой круг в Европе.
К тому же мой герой, как и для многих до меня, был подобен гомеровскому Одиссею: как и он, я надежно укрылся (временно), имея возможность сказать, что я — никто; а размышляя как-то о главном персонаже моей истории, я представил себе, будто он, как некогда Одиссей при помощи феаков, перенесся во сне в свою родную страну и сначала ее не узнал.
Впоследствии я действительно провел одну ночь на Итаке, в бухте, от которой начиналась дорога, уходящая куда-то в кромешную тьму, вглубь острова. И плач ребенка, который будет еще долго слышаться, уносится туда, в темноту. Сквозь листву эвкалиптов просвечивают электрические лампочки, а утром от деревянных досок, покрытых росой, идет пар.
В Дельфах, считавшихся некогда средоточием мира, на стадионе, заросшем травой, порхали бесчисленные бабочки, которых поэт Кристиан Вагнер называл «освободившимися мыслями почивших святых». Однако, когда я стоял перед горой Сен-Виктуар, на тропе между Эксом и Ле-Толонель, среди красок, мне подумалось: «Не является ли то место, где работал великий художник, в большей степени средоточием мира, нежели Дельфы?»
Гору уже видно не доходя Ле-Толонель. Она вся голая и почти однотонная; в ней больше сияния света, чем цвета. Иногда линии облаков можно спутать с линиями гор, достающими до небес: здесь же, наоборот, поблескивающая гора кажется на первый взгляд творением неба, чему в немалой степени способствует будто только что остановившееся движение параллельно ниспадающих отвесных скал и растянувшиеся по горизонтали у их основания слоистые складки. Такое ощущение, будто гора излилась с небес, из недр атмосферы почти одного с ней цвета, и, очутившись внизу, уплотнилась, превратившись в небольшой сгусток вселенной.
Вообще, на удаленных поверхностях можно иногда наблюдать необычные явления: задний план, каким бы бесформенным он ни был, изменяется, едва только перед ним на ничем не занятом участке пролетит птица. Плоскости удаляются, но одновременно обретают зримую форму, а воздух между ними и воспринимающим глазом становится материальным. И тогда все то, что уже до боли знакомо, то, что нерасторжимо связано с данным местом и к тому же давно лишено предметности из-за какого-нибудь вульгарного названия, — все это вдруг оказывается удаленным на правильное расстояние и сразу превращается в «мой предмет», который к тому же выступает под своим собственным именем. Для меня, пишущего здесь эти строки, это относилось не только к той сверкающей снегом поверхности склона далеких «Тенненгебирге», но и к тому загородному кафе на берегу Зальцбаха, которое из-за кружившихся над ним чаек сразу превратилось в «Дом за рекой», точно так же, как в другой раз «Капуцинерберг», с од-ной-единственной ласточкой перед ней, неожиданно распахнулась и явилась новоосмысленной «Домашней горой» — всегда открытая, ничем не укутанная.
Великая нидерландская империя семнадцатого века культивировала особый тип картин — «мировые пейзажи», которые призваны были уводить взгляд в некую бесконечность, и некоторые художники использовали для этой цели трюк с птицей, которую они помещали на среднем плане. («И нет ни одной птицы, которая спасла бы ему пейзаж», — говорится в одном из рассказов Борхеса.) А разве не может точно так же приблизить далекое небо какой-нибудь автобус, едущий через мост, с силуэтами пассажиров и окантованными окнами? Не достаточно ли одного только коричневого цвета ствола, чтобы из просвечивающей синевы сложилась форма? — Сен-Виктуар, без всяких птиц (или чего бы то ни было еще) между нами, была одновременно удалена и все же — прямо передо мной.
Только после Ле-Толонель становится видно, что за треуголкой горы начинается гряда, идущая с запада на восток. Дорога еще какое-то время сопровождает ее понизу, без всяких извивов и поворотов, а затем поднимается серпантином к известняковой платформе, которая образует нечто вроде плато у подножия отвесной стены, и дальше идет по ней прямо и прямо, вдоль хребта, словно бы параллельно его протянувшемуся в вышине гребню.
Был полдень, когда я поднимался по серпантину наверх, и небо было синим. Стены скал образовывали ровную ярко-белую полосу до самого горизонта. На красном мергеле высохшего русла ручья следы детских ног. Ни единого звука, только истошный стрекот цикад далеко окрест. Капли смолы на стволе пинии. Я откусил от нежно-зеленой шишки, которую уже успела поклевать птица, — шишка пахла яблоком. Глубокие трещины на серой коре дерева сложились в естественный геометрический узор, который я уже однажды видел на берегу реки и который повторялся не только в тех линиях, прочерченных на пересохшей глине, но и в других местах. Где-то совсем рядом пронзительно стрекотало, но разливавшаяся в руладах цикада была такого же ровного серого цвета, что и кора, и потому я заметил ее только тогда, когда она шевельнулась и начала спускаться по стволу, двигаясь задом наперед. У нее были прозрачные длинные крылышки с черными уплотнениями. Я бросил ей вслед щепку и вспугнул не одну, а сразу двух цикад, которые тут же вспорхнули и улетели, отчаянно голося, как привидения, которым нигде нет покоя. Глядя им вслед, я обнаружил на каменной стене, покрытой трещинами с пробивающейся из них темной травой, такой же узор, какой был на крыльях цикад.
Наверху, на западной оконечности высокогорья, расположена деревня Сен-Антонен. (Сезанн, уже на склоне лет, как-то раз тоже «приблудился» сюда, как он говорит в одном из писем.) Здесь есть кафе, в котором можно сидеть на улице, в тени деревьев («Relâche mardi» [4]); густая акация со спутанными ветками закрыла ажурным ковром поблескивающий сквозь листву отвесный склон горы.
Плато, по которому проходит дорога № 17, уходящая дальше на восток, словно в неизведанные дебри страны, — это плато кажется совершенно бесплодным и почти необитаемым. На всем участке, представляющем форму эллипса, на его западной оконечности отмечена лишь одна-единственная деревня, именующаяся Сен-Антонен-сюр-Байон. Следующий населенный пункт называется Пюилубье, и находится он в двух часах ходьбы, уже за пределами плато, на склоне, ведущем к равнинной части Прованса. Эту горизонтальную плоскость, нависающую мощной плитой над ландшафтом, я буду называть здесь «Плоскогорьем философа».