Он сидел и, окаменев от ужаса, пытался прогнать несусветную алую муть, поселившуюся на его покрытом кружевной скатерочкой столе. И вдруг стало ясно, и ясность эта прогрызла в нём огромную дыру, что это — конец, что за этими алыми цветами — пропасть, ещё раз пропасть и ничего, кроме пропасти. Мир вокруг стал сжиматься, а дыра, прожжённая одной лишь мыслью — расти., Очень скоро от Андрея Ивановича остался только тревожный бублик, мерцающий в последней попытке забраться в уютное лоно…. В страшную дыру. А она, тёмная, гулкая, всё росла и росла. По мере роста она втягивала в себя и бублик, унося Андрея Ивановича всё дальше и дальше от молчаливого алого хохота. И, вздрогнув напоследок, он окончательно провалился в это мягкое нутро… В этот вечный, душистый уют…
Борис Семёнович сторонился смеющихся людей. Не из зависти вовсе. В содрогании их тел, запрокинутых головах с закатившимися глазами виделось ему что-то трупное.
«Не бывают живые люди такими, и всё тут!» — говорил он Катерине, грустной девочке лет семи, тоже несмеяне. Часто, забившись на дальней сырой скамейке в самой утробе парка, говорили они, храня себя от хохотунчиков. А когда те всё же их настигали, спасались ещё глубже, в чаще таких изгибов и отблесков, что девочкины волосы начинали змеиться, а у Бориса Семёновича то и дело отрастал птичий клюв. Одинокими быть они не умели. Внутри каждого неспешно ворочался целый выводок чертоангелов, певших свои сумрачно-ясные песни, рассевшись на хрупких веточках бесконечных бесед.
Не то чтоб они жизни не рады были. Просто смех человечий пугал их. Как и Солнце. «Злое, страшное оно. Вот-вот зубами клацнет», — шептала, плача в тёмном углу, Катя. «Да, изрядно почуждело…» — соглашался, недобро щурясь на светило, Борис Семёнович.
Настоящее Солнышко спряталось или, скорее, по недоброй воле попало в плен к пустотелым тварям. Иногда, когда самозванец прятался, можно было увидеть их смутные тени в тоскующих небесах. Солнышко не гасло — оно сидело в своём плену всемирной шаровой молнией, всё больше и больше наливаясь соком. Расточать жизнь было совершенно не на кого. Распухая без всякой меры, оно готовилось к своему полноводию. А пустотелые стражи не знали ни Солнца, ни Луны, только хохот человечий… Катеньке всё чаще и чаще виделось, как усталое Солнышко вырывается из своих снов, и тогда каждая душа, каждое тело, мысль; любая лопается огнём. Даже Луна трескается, в пламенных рыданиях светя в прервавшейся полночи, новорождённой колесницей верша уму непостижимый день.
Борис Семёнович и Катя обожали Луну. Солнышко-то далеко. К тому же, как говаривал один мудрец, «ему — егойное, а Луне — лунное!». Не протягивать же паутинку к бликующему обманщику. Откуда набирался он сил, чей скрежет зеркалил и что за светляк по нутру его пустому скакал, не знал никто и знать не мог. Нет такой головы, чтоб в таких вещах разбираться…
Луна пока держалась… И смеха людского не любила, видя в нём судорожное «браво» тюремщикам своего брата, а вовсе не радость какую… Целыми ночами она, отражая гнилое мерцание последнего наглеца, грустила, лелея мечту о Дне, когда они вместе прокатятся по пылающему небосклону.
Раззявленный хохот этот вёл прямо в пустотелое логово, где уже и не до смеха вовсе и даже не до плача — только пустота страшная перед самым Солнышкиным вскриком. Глядя на мир, Катерина всё больше сворачивалась внутрь себя, пропитываясь собственной бесшумной радостью. — Закрывшись лианами длинных волос, она то тянулась к пленному Солнышку, постепенно вползая в убежище, переполненное словами и снами, которые и пересказать-то никому нельзя, даже Борису Семёновичу… Потому как нет таких звуков — слова те пересказывать, а для снов ничего и подавно нет.
Он, тоже прячась в сумрачной тиши, о пленном светиле знал лишь с девочкиных слов, в которые без памяти верил — всей душой, как в тень свою, в отблеск или там в Бога… И всё старался вместить. Вглядываясь в бледное Катино личико, пытался он поймать в глазах её Солнышкину тоску. Когда тёмное дно зрачков наконец-то вздрагивало и раскрывалось, Борису Семёновичу часто хотелось, чтобы он и не рождался вовсе и поныне плескался в беспамятстве.
День ото дня поблёскивание чумное становилось всё гуще, и оттого всё чаще стрекотал смех. Его помноженные рты смачно пережёвывали мечущийся в ужасе воздух во славу своего кумира-солнцекрада. И не было этому ни конца ни края. Толпы хохочущих существ заполнили улицы, они носились с яркими предметами, восхваляя и воспевая… «Чудовищно, до чего ж чудовищно…» — горестно подвывал Борис Семёнович, качая слабеющую Катеньку, ближе и ближе подбиравшуюся к Солнышкиной темнице. «До света недалече», — шелестела она, двигаясь в пустоте в живом облаке змеящихся волос. По всему было видно — времени осталась тающая крошечная горстка.
А Борису Семёновичу придумалось засмеяться. Рассуждал он вот как: если вражьи слуги хохочут, значит, сила какая-то в этом есть. Если же ею завладеть, можно, наверное, победить. И тогда подлец зашипит, задымит головешкой и свалится, Солнышко поднимется и станет светить — людям и сестрёнке своей бледной на радость. Встав перед зеркалом, Борис Семёнович разевал рот и, выпучив как следует глазища, начинал яростно кряхтеть. И звук, и вид получались такие жуткие, что аж зеркало передёргивало, а сам горе-смехун и вовсе забивался в угол — «чур меня, чур!»… Не смешили его шутки людские и прочие явления, служившие хохотунам для их ритуалов. Частенько пробовал он и поддаваться соблазнам Бликующего, но только сильней ужасался и, сам того не желая, скатывался в холодную брешь, где, дрожа и озираясь, змеилась Катенька. Её тело, пропитанное грустью Солнышкиной, день ото дня утекало к своей хозяйке, почти коснувшейся Солнышка. Она бы и слилась с ним, если б не судороги людские, они только и не давали ей с головою нырнуть в родное.
Борис Семёнович поводил в пустоте птичьим клювом. Ему было жалко — до слёз и как-то по-странному радостно — несмешливо, молча, но настолько полно и несомненно, что назад, к земле, и не тянуло… Не видел, но звериным способом чуял он Катеньку — рядышком, между ним и Солнышком, вот-вот готовым лопнуть. Борис Семёнович знал: ещё немного — и станет огромный светлый жар, и больше ничего. А до этого люди и черти будут носиться и в отчаянии кусать друг друга, лопаясь изнутри. Он уже видел их, хохочущих в попытке спасти Бликунову власть. Но кто же спасёт такое? Подлец уже весь растрескался, как и всякая другая мысль. Вдруг Борис Семёнович уловил странное и понял — это Катенька прижалась к Солнышку ближе близкого и волосы её змеятся, не погибая в его невозможном жаре, а глаза впитывают внутрь себя пустоту. Треск один остаётся — страшный треск всего и вся.
Извернувшись, коснулся Борис Семёнович Катиного тела. Оно больше никуда не текло и не двигалось — только змеи метались по голове, воя от ужаса, а сама девочка ушла в неназванную даль…
И тут пришёл хохот. Он обрушился на птицеклювого дядечку, разворотил нутро и распахнул ему рот. Хохот был всем, хохот был везде. В нём громыхали смешки, усмешки и детский смех — все поклонения Бликуну смешались и рвали теперь Бориса Семёновича на части. Он чувствовал, что и сам заливается, словно над шуткой, над Катенькиным телом. И длилось это странно — то ли миг, то ли пропасть.
Пока Солнышко не стало всем, а всё — Солнышком.
Денёк выдался примечательный.
По дороге с работы Иван Бескровный из жалости придушил заблудившегося мальчика, а под вечер и сам чуть было не удавился (от болезненного жизнелюбия). Но, решив побороться со смертью как-нибудь в другой раз, всплакнул, натянул одеяло по самые уши и уполз в мягкое логово тихих окриков и разноцветных всхлипов.
Ближе к рассвету его настигло смутное понимание всей странности предыдущего дня. Оно, понимание, таилось в голой кукле с оторванной головой. Привязанная за ногу, она свисала с бельевой верёвки, распевая пронзительным голоском свои жутковатые песенки. Здесь же разлетались в ужасе мокрые крылья простыней. Маленькая собачка с ненормально большим хвостом сидела смирно и только тихонечко понимала — всё до последнего воя.
От накатившей вдруг жалости Иван проснулся. Слёзы грызли его, посмеивались, постукивая и приплясывая где-то на дне головы. «За что нам… За что мы… Ну за что же…» — зарыдал Иван.
Постучали. Это соседка зашла — как всегда за чем-то своим, а заодно — на чаёк с разговором. Пугаясь бодрости, Иван Бескровный пил в этот час исключительно мяту, тоскливо приговаривая про себя: «Пили чай из листьев мяты мама-мышка и мышата».
Мышей он при случае поддевал спицей, впадая от их недолгого писка в особый сострадательный восторг. «Им, тварям мелким, тяжше всех» — горестно пояснил он одной молчаливой девочке, заставшей его за мышиными похоронами. Её, кстати, Иван Бескровный не жалел вовсе. «Раз молчит, то и ничего. Знать, в себе хорошо ей, раз молчит».