— Осторожно, не закрасьтесь, — легким прикосновением руки поправлял он мое движение.
Действительно, низкий заборчик, огораживавший пруд, перекрашивался весело в новый цвет, и голубые планочки были уже покрашены, а белые— только начаты… Навстречу нам спешил большой черный человек с мрачным изрытым лицом, и зверское выражение его лица означало, что было почему-то ясно, высшую форму радушия.
— Вот, знакомьтесь, директор предприятия, инициатор этого доброго начинания… Верите ли, если бы не он, ничего бы здесь не было. Все сам, все своими руками, за каких-нибудь три месяца…
Директор не сомневался в этом.
И пока мы сидели за лучшим для наблюдения столиком в ожидании каких-то фирменных клецок, в которых все наоборот: тесто вокруг мяса в середине яйца, — пока я хвалил и любовался, потому что отсюда был еще и вид на стену Ичан-Калы, из-за которой выглядывала пузырьком угловой башенки Кальта-Минора, пока он мне рассказывал, что парикмахер ("Да, да! Такое доброе лицо", — кивнул я) — родственник ханского палача, большой любитель старины, оказал большую помощь музею…
— Немцы… — вдруг прошептал Негудбаев низким шепотом и плавно наклонился ко мне, как цветок под дуновением ветерка. — Первые ласточки…
И, отклонившись, долговато взглянув на меня, пробарабанил пальцами по колену.
На террасу скользнули две немолодые пары, оживленно щебеча кинокамерами.
— Наши или западные? — спросил я.
Вы что, не видите! — снисходительно сказал Негудбаев. — Вы не узнаете в нем оберштурмбанфюрера?
Узнать было можно. Он шел впереди, высокий, неправдоподобной выправки человек. Это был глубокий старец с моложавым лицом и без единого седого волоса. Походка его напоминала одновременно строевой чеканный шаг и поступь паралитика— походка командора. Глубокие складки арийского мужества придавали его лицу львиность.
— Да, — сказал я, — величественный идиот. У него недавно был инсульт?
— Как вы догадались? — обрадовался Негудбаев.
Я не знал как, поэтому многозначительно пожал плечами.
— А как вы?
— Ну, я-то военного человека за версту узнаю…
— Вы что, тоже военный? — так же склонившись к нему, как цветок, тихо спросил я.
— Да, — подумав, согласился Негудбаев. — Был, конечно. Майор.
— Ага… — сказал я. — Вообще-то я про инсульт спрашивал…
— A-а… Вот вы о чем. Так про инсульт я просто знаю. Тут тайны нет. Он к нам еще в прошлом году собирался. Да не приехал. По болезни.
— Он что, разведчик?.. — с детским замиранием спросил я.
— С чего вы взяли? — возмутился Негудбаев. — Он историк.
— А вы теперь тоже историк?
— Нет же, я вам сказал, что у меня военное образование.
Директор принес нам фирменных племяшей форменных беляшей.
Негудбаев поманил его пальцем и шепнул. Тот кивнул.
И, начав с мальчишеской струйки, взыграл фонтанный апофеоз, ствол… Немцы зааплодировали. Выглянул из-за косяка бандит-директор: так ли у него получилось? — и скрылся. Теперь фонтан расцвел в три концентрических круга лепестков: наружные — слабее внутренних так, что последний — совсем завял. Светлые струи шелестели вверху, как ангелы, и, падая, переговаривались с водою. Вид на Ичан-Калу дрожал за радужной завесой…
Немцы были вынуждены пересесть поближе к нам: все было немножко не рассчитано или так рассчитано, что, после аплодисментов, до них достигло и дошло. Дамы накинули на плечи жакетки с видом зябкости плеч. Палуба темнела у перил, промокая. Немцы пересели, и их стало хорошо слышно.
— Вы знаете немецкий?
Зачем? — Негудбаев недоуменно пожал плечами.
Нам подали еще чайничек с кок-чаем.
Мы беседовали под сенью струй.
— Из немцев я больше всего Бёлля люблю, — сказал Негудбаев. — А из англичан — Грина.
Я слушал с большим вниманием.
— Ну, а как там наш Евтушенко? — спрашивал он. Немцы его будто не интересовали больше…
— Ну, а что Шолохов? — спрашивал он, живо интересуясь.
Теперь мы обсуждали отказ Сартра от Нобелевской премии.
Вид на Ичан-Калу дрожал за радужной завесой…
Умеющий шагать не оставляет следов.
Восточная мудрость
Негудбаев объявился у меня в номере, как солнце. Он обозначил утро, восход, ранние лучи, бодрость и прохладу. С площади доносились нестройные звуки юности. То пионеры маршировали и репетировали. Фальшиво, избегая верных нот, дул горнист, никак не мог попасть себе в ногу барабанщик. Подготовка к окончанию учебного года шла полным ходом. Среднеазиатские воробьи чирикали звонче и охотнее наших. Мне захотелось сделать зарядку, так свеж, как бы в капельках воды, был Негудбаев. Но мне не пришлось ее делать.
— Ах вы соня!.. — ласково журил Негудбаев. — Все спите. Собирайтесь-ка по-военному, ать-два!
Я вздрогнул.
— Что я такого сделал? — кисло пошутил я.
— Вы еще не были в хлопководческом колхозе! Сами вчера признались… твердо и ласково сказал Негудбаев.
— Не был! — воскликнул я. — Не был!
— Сейчас мы туда поедем. Надо поздравить одного человека.
— Колхоз-миллионер? — Это было единственное, что я мог спросить по такому поводу.
— Зачем — миллионер… Просто богатый колхоз.
У Негудбаева с машинами трудностей не возникало. Мы ехали.
Поздравить надо было, как я постепенно выяснил, председателя колхоза: он сегодня защитил диссертацию на степень кандидата сельхознаук.
Это был классический "маяк" — я еще классических не видел, — мне любопытно было взглянуть на миф воочию. Я был настроен скептически. Но я и не предполагал, насколько я не прав!.. Те же поля по сторонам, пустые и некрасивые… За машиной гналась стена пыли. В который раз защемило сердце, будто, отлетев от своей любви на несколько тысяч километров, я снова уезжал от нее, еще дальше километров на двадцать, еще невозвратней… Я удалялся теперь от почтамта, вдоль дороги скучно повторялись телефонные столбы — я так вчера и не услышал ее по этой проволоке: скрип, треск, нет дома, не туда попал… Мы свернули в поле и уперлись в забор. Отомкнув сплошные ворота, мы попали в огороженную жизнь: тут было зелено и прохладно. Журчал арык, над дорожкой, красно посыпанной битым кирпичом, на ажурной решеточке вился виноград, образуя нам тень. Перед правлением колхоза, под навесиком, на топчанах сидели темнолицые дехкане и пили свой кок-чай без лепешки— род чайханы-ожидальни. Они внимательно, но не пристально смотрели на нас, не отрываясь и как-то в то же время не разглядывая. Негудбаев спросил — нам показали куда.
Это здание мне не удавалось истолковать… Оно начиналось как бы служебным помещением, конторой, дежурностью и бедностью обстановки; потом становилось как бы отдельными кабинетиками, с канцелярской обстановкой возрастающей ценности, — и вдруг вы оказывались в пышной домашней обстановке, в каком-то еще более внутреннем и более фруктовом дворе, среди ковров и трав, под сенью застекленных и распахнутых настежь террас, где солнышко, проходя сквозь фильтры листвы, преломившись в плоскостях террасных надраенных стеклышек, нисходило уже свеженьким и прохладным, для подчеркивания чистоты, надраенности и отскобленности всего этого постепенно и плавно возросшего, начиная с убогой конторы: полов, перешедших в паркеты, и окон, развившихся в витражи, радиоточек, увеличившихся до цветных телевизоров, и марлевых занавесочек, эволюционировавших в знаменитое искусство ковроткачества.
Нас не ждали. Высокий полный человек торопливо поднялся от доски с нардами, от маленького и худенького своего партнера, замершего в этот миг во времени, — поднялся к нам и смутился. Был он бос, в галифе, из-под майки стекали белые пухлые плечи. Они обрадовались с Негудбаевым друг другу, и мы были представлены. Некий микроскопический кивок нашего хозяина пробудил во времени его партнера в нарды, и тот тоже был представлен как секретарь. Торопливо и скромно подав нам сухую нежмущую ладошку, он исчез.
Мы стояли на открытой террасе, лицом в сад, имея справа и слева еще по большой террасе-комнате. Мы стояли около правой, левая была вдали, как бы на вытянутой руке. Там сидели в кружок женщины на таком расстоянии, что нельзя было отличить старую от молодой. Насколько можно было судить, наше появление было ими никак не отмечено, и тем не менее хозяин тут же проводил нас — три ступеньки вверх — на правую, "мужскую", террасу, и двери за нами закрылись. Оставив туфли у ступенек, неуверенно ступая по толстому ковру, я оказался в той обстановке, где не было места обуви и женщинам…
Пока я приобщал сервант к телевизору, а ковры и пуфики к четырем красным пятиконечным крупным звездам, старательно и самодеятельно нарисованным в углах потолка, — хозяин обулся в носки и надел подходящий к галифе френч. Я представил его себе выходящим ранним утром, с образцовым восходом на фоне, на хлопковые его нивы— он вписывался, он сошел с картины. Господи! ведь всякий пейзаж — существует! — даже такой, в который я и не верил никогда, что он есть, который представлялся мне фантастическим уже в силу убожества художественного воображения живописца, — так этот пейзаж тем более есть: вот он, — природа предусмотрела все, любой прообраз…